Эльфы невесело засмеялись. Громче всех — Лауральдо: так смеются обреченные.
Своих границ не знает никто. Чужих — тем паче.
Эльфы невесело засмеялись. Громче всех — Лауральдо: так смеются обреченные.
— Я... я не знала, что будет завтра...
— Завтра наступило сегодня, — сказал эльф.
— Очень хорошо! И что же мне делать?
— Наверное, жить.
Он взял с треножника венец и надел его на голову. Финрод, скорее всего, так не сделал бы. Финрод не нуждался в знаках своего королевского достоинства, когда хотел явить свою королевскую волю.
— Ты заранее уверяешь себя в будущем проигрыше. Это плохо, — Финрод расставил фигуры на доске, давая Маэдросу преимущество выбора позиции для своих фигур.
— Я трезво смотрю на вещи.
— Я выигрывал у Мелькора только одну партию из трех. Но я никогда не знал, которую именно выиграю, и поэтому садился за каждую.
— Не называй при мне его прежнего имени. Он Моргот, черный враг, и другого названия ему нет.
— Я только хотел сказать, что было время, когда я ни одной партии у него не выигрывал. И положение никогда не изменилось бы, если бы я однажды раз и навсегда признал себя побежденным.
Да, тяжело это вынести. Тебя не обругают, не проклянут — тебя уже простили... Вот ведь подлость! Если бы он обругал тебя, проклял, презрел — всю вину как рукой бы сняло: ты свинья, и я свинья. Легко и просто. Но ведь нет — он тебя любит. Как братьев, которых потерял, как сына, которого у него так и не было... и быть достойным такой любви — во сто раз труднее, чем просто быть преданным вассалом.
Даэйрет в палатке кусала губы и пальцы и жаждала лишь одного: НЕ ПОВЕРИТЬ. О, теперь она понимала, что чувствовал Берен, слушая Этиль. Как бы она хотела набраться его смелости, выскочить из палатки и закричать: неправда, все — неправда! Но нет — не только в смелости было дело... Берен верил себе, вот почему он был так смел. Ну, пусть бы этот эльф хоть раз сказал что-нибудь такое, что она могла бы радостно назвать ложью и на этом основании опровергнуть все. Но ведь нет. Она сама там была, она видела, как их выносили из развалин — полунагих, в каких-то обрывках ветхого тряпья, исхудавших и израненных. Они плакали и жмурились от невыносимого солнца — а ведь был закат!
Убийца.
Убийца и предатель.
Какое-то жалкое, но трогательное в своей беззащитности создание кричало внутри него, что он не виноват, что он это сделал, повинуясь высшему долгу — долгу верного вассала и любящего друга, что он не мог поступить иначе. Создание это требовало права голоса, точнее — требовало, чтобы умолкли все другие голоса, и какая-то часть Берена склонялась к этому, потому что чем дальше, тем больше он был себе мерзок, и понимал, что с сознанием этой мерзости жить не сможет, и умирать тоже не имеет права, а значит — необходимо самооправдание. Он сам не понимал, чем ему так дорого ощущение собственной низости, и почему он должен его сохранить любой ценой — но тут замысел Саурона встал перед ним во всей простоте и ясности. Сначала он будет убивать своих, чтобы спасти Финрода от смерти, а их — от страданий. Потом он будет убивать эльфов, чтобы спасти их от пыток, а потом он и в сердце Финрода вонзит нож, причем уже без сомнений и колебаний. Один раз оправдав себя, он будет оправдывать себя всегда — пока не превратится в верного Сауронова слугу.
Может быть, и Моргот на свой извращенный лад любит Отца. Может быть, все его жестокие выходки — это отчаянная мольба: заметь меня, заметь, выдели среди прочих, хотя бы Своей ненавистью! Может быть, его ненависть к Детям — ревность старшего к младшему, беспомощному, но обласканному. Может быть, его стремление властвовать над нами — это ревнивое желание старшего сына встать между младшим и родителями, чтобы сделаться нужным и им, и ему. Все-таки это любовь. Извращенная и отвратительная.
Его больше не беспокоило, что она и другие эльфы будет думать о людях после этих разговоров. После первого сурового разговора он был убежден: ее отношение к нему не изменится к худшему, останется все тем же милосердным интересом; а до остальных эльфов дела ему не было.
И все же — с каждым днем он все больше понимал, что этот интерес изменяется в какую-то сторону. В своих чувствах он уже почти не сомневался, хоть и боялся по-прежнему называть их своими именами. О, нет, думал он, так нельзя. Хватит с тебя этой страсти, которая побеждает все и вся: вспомни о своем позоре, вспомни о несчастном Горлиме. Нет у тебя права швырять на этот алтарь никого — кроме себя. Тот, кто воистину любит — должен страдать один.
Здесь же был и Сильмарилл — на бронзовом треножнике для ламп, он сиял, как... Кейрн не нашел слов. Этот волшебный блеск был подобен всему, что дает жизнь и радость — живому огню, солнцу, звездам и радуге — и ни на что не похож. Ничто из виденного прежде, не могло сравниться с этим светом — но все можно было с ним сравнить. Это было чудо, это было сияние нездешнего мира — но чем-то знакомое и родное до боли в груди. Так, не видя океана, нельзя его представить себе, но увидев, понимаешь, что все озера, реки и ручьи — отражения и подобие океана... Ради этого стоило жить.
Но стоило ли умирать?