Феликс Кривин. Притчи о жизни

Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.

Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.

И небо в развалинах.

Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.

Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.

В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.

А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?

Я теснее прижимаюсь к развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как к родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.

Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.

Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.

Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.

Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.

Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.

0.00

Другие цитаты по теме

Я дрался в жизни один раз, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало подраться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже был воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только еще воспитывали.

На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, свисавшим вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда... Но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис...

И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.

— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была приостановлена из-за явного неравенства сил.

Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, которые бьют.

Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.

Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно. Стоят и разговаривают. Сидят и разговаривают. И все же, если внимательно присмотреться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.

Вода вытекала из трубы и, пробежав по длинному деревянному желобу, падала с высоты, достаточной, чтобы считать ее водопадом.

Можно было считать ее водопадом, любуясь ею со стороны, а можно было лечь в желоб и дотечь по нему вместе с ней, а потом рухнуть вниз головой с высоты нескольких метров... Тогда можно было почувствовать то, что чувствует водопад...

В то лето я был водопадом.

Мы ложились животами на плоское дно желоба, протекали по нему и падали... как мы падали! Это было лучшее из всех падений, какие мне пришлось в жизни испытать.

Я никогда не был ветром, — наверно, это тоже замечательно. Дуешь и летишь. Сам дуешь и сам летишь — сам себе ветер и парус. Я никогда не был громом, снегом, дождем...

Но водопадом я был. Это удивительное ощущение.

Быть дождем, ветром или даже просто шорохом, запахом на земле удивительное ощущение.

Быть природой великолепно, хотя, наверное, нелегко. Тянуться к небу деревом или малой травинкой — сильное ощущение. Возможно, даже более сильное, чем косить и рубить дрова.

Первое мое стихотворение было о победе Красной Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в том случае, если фашисты нападут на нашу страну.

Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать. Я не мог допустить мысли, что живу на свете так мало лет.

Это было время не только оптимистических надежд, но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через столько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашизмом.

Воспитательница прочитала стихи и потребовала мою фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мою фотографию.

У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.

В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть, разиня.

Я знал за собой это качество, но не ожидал в нем упрека сейчас, когда сам принес эту фотографию... В то время я еще не знал слова «непедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.

И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.

Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой было написано в моем первом стихотворении.

В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.

Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой...

А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока с лишним лет все те же столько-то миллиардов.

Была у меня в детстве мечта — побывать на станции Миллерово. Каждое лето я садился в поезд Одесса — Миллерово, ее ехал только до станции Первомайск. Потому что в Первомайске у меня жила бабушка, а в Миллерове у меня никто не жил. Но если садишься в поезд Одесса — Миллерово, хочется доехать до самого конца, а не сходить в начале пути в городе Первомайске.

Что-то подобное я испытал, когда, уже взрослым человеком, летал из Одессы в Киев на самолете Одесса — Владивосток. Даже как-то неловко было выходить в Киеве. Сосед мой летел во Владивосток, мы только начали разговор, рассчитанный до самого Владивостока, — и вдруг — извините, — я выхожу в Киеве.

Но однажды чуть не осуществилась моя мечта и я чуть не доехал до станции Миллерово. Тогда все люди поехали не туда, где у них кто-то был, я туда, где у них никого не было. Все поехали, сами не зная куда.

Поезд Одесса — Миллерово уже не ходил, мы поехали на машине, потом на телеге и только с телеги пересели в поезд, который тоже не шел до станции Миллерово. Мы доехали сначала до Запорожья, потом поехали на Ростов, а от станции Аксай было уже совсем близко до станции Миллерово.

Ехали мы в вагоне, в котором раньше возили лошадей. А назывался вагон телятником. Места вое лежачие, на полу, не лежать нельзя: слишком много народу.

Туалета, конечно, для лошадей не построили, а для людей туалеты — прямо среди степи. Остановится поезд, народ высыпет в эту голую степь, где даже негде спрятаться но нужде человеку. Отбегут подальше — но так, чтоб обратно успеть добежать, — женщины присядут, будто копают картошку, мужчины маячат во весь рост спиной к поезду, будто их выслали в дозор. Поезд с места двигался медленно, чтоб все успели вскочить. Кто успел успел, кто не успел — так посреди степи и остался.

Надо было еще свой вагон найти. Вагоны-то все одинаковые, так что надо соседей в лицо знать. Сейчас годами в одном доме живешь и не знаешь, с кем живешь, а тогда так было нельзя: отстанешь от поезда.

Ехали все до конца, чтоб подальше уехать. Куда — у пассажиров не спрашивают, поезд сам знает, куда ему ехать положено. А пассажиру одна забота: в поезде сиди, в степи присаживайся, а ложись только во время бомбежки. Отбежал от поезда, полежал, но и здесь не зевай, чтоб не отстать от поезда.

Люди быстро сближались в этих вагонах для лошадей. Прямо как одна семья. Да что семья! В семье пока сблизятся, десять раз разойдутся. А тут расходиться некуда. От вагона своего не уйдешь.

Что еще сближало людей, так это то, что у них не было отдельных разговоров. Двое говорят, остальные слушают. А то и сами вступают в разговор. А если в этот не интересно, вступай в другой разговор. Или послушай, что говорят другие.

Удобный был поезд. И для лошадей, и для людей. Едешь в нем, и всю дорогу тебе что-то рассказывают. Ну, не тебе, понятно, но все равно что тебе.

А поезд — тук-тук-тук! тук-тук-тук! — будто стучится из войны в мирное время. Дескать, вспомните, люди, как вы тогда ехали в вагонах для лошадей. Как вы тогда жались друг к Другу. Что ж вы теперь от людей отворачиваетесь, что же их лиц, таких близких, не замечаете? Ой, глядите, отстанете от поезда — трудно будет догонять!

Иногда свет настолько ослепительный, что это все, что ты можешь видеть. Иногда темные облака поглощают тебя, и, кажется, что небо никогда не будет ясным. Но когда солнечные лучи пробиваться сквозь дождь, приходит горьковато-сладкая радуга.

Жизнь в городах приучает смотреть разве что себе под ноги. О том, что на свете бывает небо, никто и не вспомнит...

Кошёлка и Кошелёк.

Живут кошёлка с кошельком,

Как голубок с голубкою.

С утра идут они рядком

На рынок за покупками.

(Походят по базару,

Присмотрятся к товару.

Почём редис,

Почём арбуз,

Узнают по пути.

Кошёлка набирает груз,

А кошелёк – плати:

И за томат,

И за чеснок,

И за отрезы шёлка…

Когда ж пустует кошелёк,

Пустует и кошёлка.

В детстве я любил смотреть на небо. На дневное небо с бегущими по нему облаками, которые жили собственной жизнью, меняясь на глазах, и безмятежно ползли одной им известной дорогой. Иногда мне казалось – точнее, я хотел верить – что символы, которые я угадываю в очертаниях того или иного облака, являются знаками, посланными мне с небес. Это было захватывающе. Но больше всего я любил звездное небо. Бескрайнюю тьму за окном, тихой ночью, когда весь город спит, а ты таращишься на далекие точки, которые пробуждают что-то смутное, неясное, но безумно волнующее в душе.

А когда я вырос, то перестал смотреть на небо.

Как и все, я стал смотреть вниз, на мусор и грязь.