Притчи о жизни

Первое мое стихотворение было о победе Красной Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в том случае, если фашисты нападут на нашу страну.

Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать. Я не мог допустить мысли, что живу на свете так мало лет.

Это было время не только оптимистических надежд, но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через столько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашизмом.

Воспитательница прочитала стихи и потребовала мою фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мою фотографию.

У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.

В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть, разиня.

Я знал за собой это качество, но не ожидал в нем упрека сейчас, когда сам принес эту фотографию... В то время я еще не знал слова «непедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.

И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.

Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой было написано в моем первом стихотворении.

В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.

Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой...

А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока с лишним лет все те же столько-то миллиардов.

Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.

Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.

И небо в развалинах.

Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.

Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.

В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.

А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?

Я теснее прижимаюсь к развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как к родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.

Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.

Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.

Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.

Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.

Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.

Я дрался в жизни один раз, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало подраться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже был воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только еще воспитывали.

На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, свисавшим вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда... Но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис...

И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.

— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была приостановлена из-за явного неравенства сил.

Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, которые бьют.

Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.

Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно. Стоят и разговаривают. Сидят и разговаривают. И все же, если внимательно присмотреться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.

В Одессе сапожника заменял биндюжник.

Это не значило, что биндюжник починял ботинки, нет. Он, как ему и положено, ездил на своих длинных и плоских телегах — биндюгах, предназначенных для перевозки тяжелого груза. Но если где-нибудь в другом городе кто-то ругался, как сапожник, или сморкался, как сапожник, то в Одессе он ругался и сморкался, как биндюжник. Так здесь было принято говорить.

В слове «биндюжник» было что-то дюжее, поэтому он представлялся мне большим и сильным человеком. Жаль, что он ругался и сморкался, как сапожник, подавая нехороший пример людям дошкольного и младшего школьного возраста. Недаром само слово «биндюжник» было с позором изгнано из русского языка, который всегда очищался от подобных слов, позволяя себе расслабиться только в Одессе.

Я мечтал встретиться с биндюжником, посмотреть на его манеры и послушать, как он ругается. Но биндюжники в мое время попадались довольно редко. Это была вымирающая профессия, память о которой, как о динозаврах, сохранилась со временем только в языке:

— Ну, ты прямо какой-то динозавр! И выражаешься, как биндюжник!

Биндюги все больше вытеснялись грузовыми машинами.

И в одной из таких машин в июле сорок первого мы выехали из Одессы на восток.

В кузове полуторки, кроме нас, ехало еще человек двенадцать. Все это были мужчины, могучие, как биндюжники, но не биндюжники, а работники областного масштаба. Они ехали на восток, хотя главное их мужское дело было на западе.

Вид, однако, у мужчин был такой, словно главное их мужское дело было на востоке. Словно они всей душой рвались на фронт, но в данный момент себе не принадлежали. И чемоданы их себе не принадлежали: по каким-то высшим стратегическим соображениям они должны были быть доставлены на восток.

Понимая неубедительность своего положения, мужчины говорили о войне. Они ехали от войны, но говорили о войне, и этим будто себя оправдывали. «Мы ему Одессу не отдадим!» — говорили они, приобщая себя к тому, что в данный момент происходило в Одессе.

Конечно, как быстро ни шла машина, мужчинам военного времени никуда не уехать от войны. Но они тогда этого не знали. Им, работникам областного масштаба, казалось, что масштаб их кончается где-то далеко-далеко, там, куда они сейчас ехали.

Шофер затормозил и выглянул из кабины.

— Мотор перегревается, — сказал он, — нужно сбросить часть груза.

Мужчины переглянулись, потом их взгляды сошлись на нас.

— Может быть, что-нибудь из вещей? — сказала наша мама.

— Зачем же вам выбрасывать свои вещи? — наставительно возразил один из мужчин.

— Нам бы только доехать...

— А вы и доедете. Вас подберут. Это нас не подберут, а вас подберут. Чтоб женщину с двумя детьми — и не подобрали!

Остальные молчали, и лица у них были недовольные. Им не нравился этот разговор.

— Вы не можете здесь ехать, — убеждал маму тот, который добровольно взялся отстаивать общие интересы. — У нас машина особого назначения.

Назначение машины было одно: поскорее удрать от немцев.

— Скорее там разбирайтесь! — торопил шофер.

Мужчины начинали сердиться. Они сердились оттого, что были мужчины, и им хотелось быть сильными и мужественными в глазах этой единственной женщины, а они не могли, потому что у них были срочные дела на востоке.

Нам помогли высадиться. Машина уехала, а мы остались стоять у дороги. Никто не спешил нас подобрать: все машины шли переполненные.

Было уже совсем темно, когда рядом с нами остановилась длинная плоская телега. Биндюг!

— Что вы здесь делаете, женщина, в такое время? Садитесь, мне как раз в вашу сторону.

Он не был похож на биндюжника. В нем не было ничего дюжего — худосочный такой старичок. За всю дорогу он ни разу не выругался и ни разу не высморкался. Он посадки нас на свою телегу, а сам, прихрамывая, пошел рядом, потому что он жалел лошадей.

Была у меня в детстве мечта — побывать на станции Миллерово. Каждое лето я садился в поезд Одесса — Миллерово, ее ехал только до станции Первомайск. Потому что в Первомайске у меня жила бабушка, а в Миллерове у меня никто не жил. Но если садишься в поезд Одесса — Миллерово, хочется доехать до самого конца, а не сходить в начале пути в городе Первомайске.

Что-то подобное я испытал, когда, уже взрослым человеком, летал из Одессы в Киев на самолете Одесса — Владивосток. Даже как-то неловко было выходить в Киеве. Сосед мой летел во Владивосток, мы только начали разговор, рассчитанный до самого Владивостока, — и вдруг — извините, — я выхожу в Киеве.

Но однажды чуть не осуществилась моя мечта и я чуть не доехал до станции Миллерово. Тогда все люди поехали не туда, где у них кто-то был, я туда, где у них никого не было. Все поехали, сами не зная куда.

Поезд Одесса — Миллерово уже не ходил, мы поехали на машине, потом на телеге и только с телеги пересели в поезд, который тоже не шел до станции Миллерово. Мы доехали сначала до Запорожья, потом поехали на Ростов, а от станции Аксай было уже совсем близко до станции Миллерово.

Ехали мы в вагоне, в котором раньше возили лошадей. А назывался вагон телятником. Места вое лежачие, на полу, не лежать нельзя: слишком много народу.

Туалета, конечно, для лошадей не построили, а для людей туалеты — прямо среди степи. Остановится поезд, народ высыпет в эту голую степь, где даже негде спрятаться но нужде человеку. Отбегут подальше — но так, чтоб обратно успеть добежать, — женщины присядут, будто копают картошку, мужчины маячат во весь рост спиной к поезду, будто их выслали в дозор. Поезд с места двигался медленно, чтоб все успели вскочить. Кто успел успел, кто не успел — так посреди степи и остался.

Надо было еще свой вагон найти. Вагоны-то все одинаковые, так что надо соседей в лицо знать. Сейчас годами в одном доме живешь и не знаешь, с кем живешь, а тогда так было нельзя: отстанешь от поезда.

Ехали все до конца, чтоб подальше уехать. Куда — у пассажиров не спрашивают, поезд сам знает, куда ему ехать положено. А пассажиру одна забота: в поезде сиди, в степи присаживайся, а ложись только во время бомбежки. Отбежал от поезда, полежал, но и здесь не зевай, чтоб не отстать от поезда.

Люди быстро сближались в этих вагонах для лошадей. Прямо как одна семья. Да что семья! В семье пока сблизятся, десять раз разойдутся. А тут расходиться некуда. От вагона своего не уйдешь.

Что еще сближало людей, так это то, что у них не было отдельных разговоров. Двое говорят, остальные слушают. А то и сами вступают в разговор. А если в этот не интересно, вступай в другой разговор. Или послушай, что говорят другие.

Удобный был поезд. И для лошадей, и для людей. Едешь в нем, и всю дорогу тебе что-то рассказывают. Ну, не тебе, понятно, но все равно что тебе.

А поезд — тук-тук-тук! тук-тук-тук! — будто стучится из войны в мирное время. Дескать, вспомните, люди, как вы тогда ехали в вагонах для лошадей. Как вы тогда жались друг к Другу. Что ж вы теперь от людей отворачиваетесь, что же их лиц, таких близких, не замечаете? Ой, глядите, отстанете от поезда — трудно будет догонять!

Вода вытекала из трубы и, пробежав по длинному деревянному желобу, падала с высоты, достаточной, чтобы считать ее водопадом.

Можно было считать ее водопадом, любуясь ею со стороны, а можно было лечь в желоб и дотечь по нему вместе с ней, а потом рухнуть вниз головой с высоты нескольких метров... Тогда можно было почувствовать то, что чувствует водопад...

В то лето я был водопадом.

Мы ложились животами на плоское дно желоба, протекали по нему и падали... как мы падали! Это было лучшее из всех падений, какие мне пришлось в жизни испытать.

Я никогда не был ветром, — наверно, это тоже замечательно. Дуешь и летишь. Сам дуешь и сам летишь — сам себе ветер и парус. Я никогда не был громом, снегом, дождем...

Но водопадом я был. Это удивительное ощущение.

Быть дождем, ветром или даже просто шорохом, запахом на земле удивительное ощущение.

Быть природой великолепно, хотя, наверное, нелегко. Тянуться к небу деревом или малой травинкой — сильное ощущение. Возможно, даже более сильное, чем косить и рубить дрова.