…и вообще, она замечала, религиозный экстаз делает людей черствыми («идеи» разные – тоже), бесчувственными.
Просто что чувствуешь, то и надо говорить.
…и вообще, она замечала, религиозный экстаз делает людей черствыми («идеи» разные – тоже), бесчувственными.
Он ей не сказал: «Я тебя люблю»; но он держал ее за руку. Это счастье и есть, думал он.
Смерть его была вызовом. Смерть – попытка приобщиться, потому что люди рвутся к заветной черте, а достигнуть ее нельзя, она ускользает и прячется в тайне; близость расползается в разлуку; потухает восторг; остается одиночество. В смерти – объятие.
…разве важно, что когда-то существование её прекратится; все это останется, а её уже не будет, нигде. Разве это обидно? Или наоборот – даже утешительно думать, что смерть означает совершенный конец.
Очень тонкая и проницательная – по существу-то она куда лучше разбиралась в людях, чем та же Салли, а притом она настоящая женщина; у нее дар, чисто женский дар создавать вокруг себя свой собственный мир, где бы она ни оказалась.
Она всегда чувствовала все, будто на собственной шкуре, когда ей рассказывали о несчастье...
Да, душа человеческая, думал он, наше «я»; прячется словно рыба в пучине морской, снует там во мгле, огибая гигантские водоросли, промчится по солнечной высветленной полосе – и снова во тьму – пустую, густую, холодную; а то вдруг взметнется вверх, разрезвится на прохваченных ветром волнах; просто необходимость какая-то встрепенуться, встряхнуться, зажечься – поболтать, поболтать.
Иногда ей просто хотелось остановить кого-то на улице, кого-то хорошего, доброго с виду, и сказать: «Мне плохо».
Самое удивительное при влюбленности (а это была влюбленность, ведь верно?) – совершенное безразличие к окружающим.
В комнате, среди обыденных вещей – стол, буфет, подоконник с гераньками, – очерк хозяйки, наклонившейся, чтобы снять скатерть, вдруг нежно обтягивается светом, оборачивается обожаемым символом, и только память о холодности человеческих встреч запрещает в него поверить.