Джером Дэвид Сэлинджер. Симор: Введение

Во всяком случае я понял, что высокомерие человека, ничего не читающего или читающего очень мало, куда противнее, чем высокомерие некоторых заядлых читателей, — поэтому я и пытаюсь (и вполне серьезно) по-прежнему упорно настаивать на своем прежнем литературном всезнайстве.

0.00

Другие цитаты по теме

Нет, я сейчас вовсе не мучаюсь из-за какой-то вины, но всё же вина есть вина. От неё не уйдешь. Её стереть невозможно. Уверен, что её даже трудно понять как следует — слишком глубоко она ушла корнями в нашу личную, издавна накопившуюся карму. И когда я это чувствую, то меня спасает мысль, что чувство вины — только незавершенное познание. Но эта незавершенность вовсе ничему не препятствует. Трудно только извлечь пользу из чувства вины, прежде чем оно тебя не доконает.

А увлекают меня такие книжки, что как их дочитаешь до конца — так сразу подумаешь: хорошо бы, если бы этот писатель стал твоим лучшим другом и чтоб с ним можно было поговорить по телефону, когда захочется.

Пускай по этому описанию покажется, что он чуть-чуть пьян. Но почему мне кажется, что он чуть-чуть пьян? По-моему, именно таким кажется человек, которого ты очень любишь, а он вдруг входит к тебе на террасу, расплываясь в широкой-широкой улыбке, после трёх труднейших теннисных сетов, выигранных сетов, и спрашивает: видел ли ты его последнюю подачу? Да. Oui.

Симор как-то сказал, что всю жизнь мы только то и делаем, что переходим с одного маленького участка Святой Земли на другой. Неужели он никогда не ошибался?

— Что ты делаешь?

— Не видишь — книгу читаю.

— Хорошая?

— Да, особенно эта фраза, которую я всё время читаю.

Несмотря на то, что часто напарываешься на ужасную гадость, я всегда был и буду против пренебрежения книгами, которые от души рекомендуют симпатичные незнакомые люди, — это и бесчеловечно, и рискованно, к тому же в ужасной гадости часто бывает своя прелесть.

А знаешь, почему я смеялся? Ты написал, что твоя профессия – писатель. Мне показалось, что такого прелестного эвфемизма я еще никогда не видел. Когда это литературное творчество было твоей профессией? Оно всегда было твоей религией. Всегда. Я сейчас даже взволновался. А раз творчество – твоя религия, знаешь, что тебя спросят на том свете? Впрочем, сначала скажу тебе, о чем тебя спрашивать не станут. Тебя не спросят, работал ли ты перед самой смертью над прекрасной задушевной вещью. Тебя не спросят, длинная ли была вещь или короткая, грустная или смешная, опубликована или нет. Тебя не спросят, был ли ты еще в полной форме, когда работал, или уже начал сдавать. Тебя даже не спросят, была ли эта вещь такой значительной для тебя, что ты продолжил бы работу над ней, даже зная, что умрешь, как только ее кончишь, – по-моему, так спросить могли бы только бедного Серена К.30. А тебе задали бы только два вопроса: настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца? Вложил ли ты всю душу в свою работу? Если бы ты знал, как легко тебе будет ответить на оба вопроса: да. Но, перед тем как сесть писать, надо, чтобы ты вспомнил, что ты был читателем задолго до того, как стать писателем. Ты просто закрепи этот факт в своем сознании, сядь спокойно и спроси себя как читателя, какую вещь ты, Бадди Гласс, хотел бы прочитать больше всего на свете, если бы тебе предложили выбрать что-то по душе? И мне просто не верится, как жутко и вместе с тем как просто будет тогда сделать шаг, о котором я сейчас тебе напишу. Тебе надо будет сесть и без всякого стеснения самому написать такую вещь. Не буду подчеркивать эти слова. Слишком они значительны, чтобы их подчеркивать. Ах, Бадди, решись! Доверься своему сердцу. Ведь мастерством ты уже овладел. А сердце тебя не подведет. Спокойной ночи. Очень я взволнован и слишком все драматизирую, но, кажется, я отдал бы все на свете, чтобы ты написал что-нибудь – рассказ, стихи, дерево, что угодно, лишь бы это действительно было от всего сердца.

Слишком высокопарно говорить (но как раз я — именно тот человек, который это скажет), что не зря я — брат брату моему и поэтому знаю — не всегда, но все-таки знаю, — что из всех моих дел нет ничего важнее моих занятий в этой ужасной триста седьмой аудитории. И нет там ни одной девицы, включая и Грозную Мисс Цабель, которая не была бы мне такой же сестрой, как Бу-Бу или Фрэнни. Быть может, в них светится бескультурье всех веков, но все же в них что-то светится. Меня вдруг огорошила странная мысль: нет сейчас на свете ни одного места, куда бы мне больше хотелось пойти, чем в триста седьмую аудиторию. Симор как-то сказал, что всю жизнь мы только то и делаем, что переходим с одного маленького участка Святой Земли на другой. Неужели он никогда не ошибался?

Рядом со мной на скамейке кто-то забыл журнал, и я начал читать. Но от этой проклятой статьи мне стало во сто раз хуже. Там было про всякие гормоны. Описывалось, какой у вас должен быть вид, какие глаза, лицо, если у вас все гормоны в порядке, а у меня вид был как раз наоборот: у меня был точно такой вид, как у того типа, которого описывали в статье, у него все гормоны нарушены. Я стал ужасно беспокоиться, что с моими гормонами. А потом стал читать вторую статью — как заранее обнаружить, есть ли у тебя рак или нет. Там говорилось, что если во рту есть ранки, которые долго не заживают, значит ты, по всей вероятности, болен раком. А у меня на губе внутри была ранка уже недели две!!! Я и подумал — видно у меня начинается рак. Да, веселенький журнальчик, ничего не скажешь.

— Писатель тоже имеет право на хандру, — сказал я.

— Если пишет детские книги — то не имеет! — сурово ответила Светлана. — Детские книги должны быть добрыми. А иначе — это как тракторист, который криво вспашет поле и скажет: «Да у меня хандра, мне было интереснее ездить кругами». Или врач, который пропишет больному слабительного со снотворным и объяснит: «Настроение плохое, решил развлечься».