— Я понимаю тебя, дитя.
— Это ты-то!
— Я понимаю тебя, дитя.
— Это ты-то!
Несправедливо, что это выпало тебе, но лучше от твоей руки, ощущая тепло. Все хорошо! Я люблю тебя...
— Два года мы живем украденным днем, проверяем, срастется ли? Понимаешь, лично я... хорошо, говорю только за себя, я...
— Срослось.
— ... мне кажется, что срослось.
— Срослось.
И легло на душу, как покой.
Встретить мать — одно мое желание.
Крест коли, чтоб я забрал с собой,
Избавление, но не покаяние!
Да... Когда я подумаю, как мы были счастливы, какой большой выигрыш выпал нам в жизни, как мы позволили привычке усыпить себя... Привычке, которая как школьная резинка стирает всё... Да надо было каждую минуту говорить себе: «Какое счастье! Какое счастье! Какое...»
Рагнара всегда любили больше меня. Мой отец. И моя мать. А после и Лагерта. Почему было мне не захотеть предать его? Почему было мне не захотеть крикнуть ему: «Посмотри, я тоже живой!» Быть живым — ничто. Неважно, что я делаю. Рагнар — мой отец, и моя мать, он Лагерта, он Сигги. Он — всё, что я не могу сделать, всё, чем я не могу стать. Я люблю его. Он мой брат. Он вернул мне меня. Но я так зол! Почему я так зол?
Я охотно повторяла парадоксы, вроде фразы Оскара Уайльда: «Грех — это единственный яркий мазок, сохранившийся на полотне современной жизни». Я уверовала в эти слова, думаю, куда более безоговорочно, чем если бы применяла их на практике. Я считала, что моя жизнь должна строиться на этом девизе, вдохновляться им, рождаться из него как некий штамп наизнанку. Я не хотела принимать в расчет пустоты существования, его переменчивость, повседневные добрые чувства. В идеале я рисовала себе жизнь как сплошную цепь низостей и подлостей.