Нравилась мне эта странная любовь. Я в ней такая красивая была.
И только одно, говорят, невыносимо — жить рядом с тем, кого любишь. Потому что человек слаб уязвим и беззащитен перед лицом свершившейся любви.
Правда ли это, мне не известно.
Нравилась мне эта странная любовь. Я в ней такая красивая была.
И только одно, говорят, невыносимо — жить рядом с тем, кого любишь. Потому что человек слаб уязвим и беззащитен перед лицом свершившейся любви.
Правда ли это, мне не известно.
Это ужас – когда нет человека, к которому стоит обращаться «душа моя». Перед которым можно красоваться в новых платьях и самых лучших своих словах, выгодно поворачиваться левым профилем и медленно улыбаться, улыбаться, запрокидывая голову, бесстыдно прикрывая глаза и выгибая спину так, чтобы и грудь в красной кофточке, и рука в широком рукаве, и маленькая нога под серым подолом – чтобы все работало, проводить пальцами по шее, и вообще все эти глупости.
Это действительно чаще всего происходило весной, хотя случалось и под осень, в такое время, когда всё меняется. Оно всё цветёт или увядает, воды начинают течь или замерзают, а ты вдруг чувствуешь, что становишься шёлком, тело твоё мнётся и вьётся, разглаживается и льнёт, не понять даже, к чему или к кому. Себе видишься шёлком, а ближним своим – серебром, потому что им начинает казаться, что ты окружена непроницаемой прохладой, твёрдой поблёскивающей корочкой, через которую не процарапаться. И тогда горе им, ближним, потому что ты вроде бы и не ждёшь, но кто-то должен прийти и приблизиться, миновать границу, не заметив её, и за это сорвать все цветы, собрать плоды и получить все призы, надо ему или не очень. А пока его нет, так легко и одиноко, что гляди того улетишь, шаг, другой, а потом думаешь, а зачем я – ногами? ведь лететь быстрей, если уж я всего лишь шёлк, всего лишь шарф. И глупо спрашивать, какие планы на лето или «что ты делаешь этой зимой», – кто, я? Нечего рассказать, нечем похвастать, потому что среди ваших земных путешествий и ваших побед нет места для меня, и не имею я никакого знания ни о себе, ни о будущем, кроме одного, – а у меня скоро будет любовь.
Думать о любви, петь о любви, танцевать о любви, говорить о любви, писать о любви, умирать от любви — такая тоска, мама.
Там, где у него широко, у меня узко, наоборот; там, где у меня мягко, у него твердо, – о каком взаимопонимании может идти речь?
... Возможно, мы любили друг друга, но не смели поверить, что это взаимно. Жестоко, если так. Невстреча.
Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть «Моментом». Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в «тот» момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось… Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.
– Женщине страшны только время и правда.
– Не понял.
– Не могу объяснить. Но если что и втыкает вилы в почки, так это правда. А время добивает.
– Тебе видней, тебе видней…
Любовь моя, почти три месяца я была счастлива с тобой. «Как никогда в жизни», – скажу я. «Тебе это только кажется», – скажешь ты.
Все слова на Л закончились раньше, чем вчера, а О длится уже так давно, что нет смысла привязывать этот факт к первому сентября...