И всё необыкновенно хорошо, все можно потрогать рукой; всё в мире близко и понятно, и так будет всегда.
Они видят назад много дальше, чем мы с тобой когда – нибудь увидим вперед.
И всё необыкновенно хорошо, все можно потрогать рукой; всё в мире близко и понятно, и так будет всегда.
Время — престранная штука, а жизнь — и еще того удивительней. Как-то там не так повернулись колесики или винтики, и вот жизни человеческие переплелись слишком рано или слишком поздно.
Самое лучшее – статуи, подумал Дуглас. Только их и можно удержать у себя на лужайке. Никогда не позволяй им двигаться. Стоит только раз позволить – и тогда с ними уже не совладаешь.
Вино из одуванчиков. Самые эти слова — точно лето на языке. Вино из одуванчиков — пойманное и закупоренное в бутылки лето.
Точно огромный зрачок исполинского глаза, который тоже только что раскрылся и глядит в изумлении, на него в упор смотрел весь мир.
И он понял: вот что нежданно пришло к нему, и теперь останется с ним, и уже никогда его не покинет.
Я ЖИВОЙ, подумал он.
Лекарство иных времен, бальзам из солнечных лучей и праздного августовского полудня, едва слышный стук колес тележки с мороженным, что катится по мощенным улицам, шорох серебристого фейерверка, что рассыпается высоко в небе, и шелест срезанной травы, фонтаном бьющей из под косилки, что движется по лугам, по муравьиному царству, — все это, все — в одном стакане!
— Том! — И тише: — Том... Как по-твоему, все люди знают... знают, что они... живые?
— Ясно, знают! А ты как думал?
— Хорошо бы так, — прошептал Дуглас. — Хорошо бы все знали.
В каждом его ухе стучало по сердцу, третье колотилось в горле, а настоящее гулко ухало в груди. Тело жадно дышало миллионами пор. — Я и правда живой, думал Дуглас. — Прежде я этого не знал, а может, и знал, да не помню.
И там, в теплом свете лампы, они увидели то, что хотел им показать Лео Ауфман. В столовой за маленьким столиком Саул и Маршалл играли в шахматы. Ребекка накрывала стол к ужину. Ноэми вырезала из бумаги платья для своих кукол. Рут рисовала акварелью. Джозеф пускал по рельсам заводной паровоз. Дверь в кухню была открыта: там, в облаке пара, Лина Ауфман вынимала из духовки дымящуюся кастрюлю с жарким. Все руки, все лица жили и двигались. Из за стекол чуть слышно доносились голоса. Кто то звонко распевал песню. Пахло свежим хлебом, и ясно было, что это – самый настоящий хлеб, который сейчас намажут настоящим маслом. Тут было все, что надо, и все это – живое, неподдельное.
— И тут я их увидал, клянусь вам, увидал своими глазами! То было великое войско древних прерий-бизоны и буйволы!
Полковник умолк; когда тишина стала невыносимой, он
продолжал:
— Головы-точно кулаки великана-негра, туловища как паровозы. Будто на западе выстрелили двадцать, пятьдесят, двести тысяч пушек, и снаряды сбились с пути и мчатся, рассыпая огненные искры, глаза у них как горящие угли, и вот сейчас они с грохотом канут в пустоту...
Пыль взметнулась к небу, смотрю — развеваются гривы, проносятся горбатые спины — целое море, черные косматые волны вздымаются и опадают… «Стреляй! — кричит Поуни Билл. — Стреляй!» А я стою и думаю — я ж сейчас как божья кара… и гляжу, а мимо бешеным потоком мчится яростная силища, точно полночь среди дня, точно нескончаемая похоронная процессия, черная и сверкающая, горестная и невозвратимая, а разве можно стрелять в похоронную процессию, как вы скажете, ребята? Разве это можно? В тот час я хотел только одного — чтобы песок снова скрыл от меня эти черные, грозные силуэты судьбы, как они сталкиваются и бьются друг о друга в диком смятении. И представьте, ребята, пыль и правда осела и скрыла миллион копыт, которые подняли весь этот гром, вихрь и бурю. Поуни Билл, выругался да как стукнет меня по руке! Но я был рад, что не тронул эту тучу или силу, которая скрывалась в ней, ни единой крупинкой свинца. Так бы все и стоял и смотрел, как само время катит мимо на громадных колесах, под покровом бури, что подняли бизоны, и уносится вместе с ними в вечность.