Тревога не лучше страха. От неё только трудней.
... умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить всё, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь.
Тревога не лучше страха. От неё только трудней.
... умей прожить целую жизнь за две ночи, которые тебе отпущены; вместить всё, что надо было бы иметь всегда, в тот короткий срок, когда ты можешь это иметь.
... иногда бывает так, что не рискнуть там, где нужно рискнуть, ещё хуже, но до сих пор я старался не мешать естественному ходу событий.
И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу её губы раскрылись, и вдруг, прижимая её к себе, он почувствовал, что никогда ещё не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.
... когда хорошо знаешь страну, тебе редко нравится то, что о ней пишут в газетах и журналах...
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы у неё под головой, и яркие солнечные блики на её сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб её шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и её чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для неё тогда был красный, оранжевый, золотисто-жёлтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было всё — полнота, обладание, радость, — всё такого же цвета, всё в той же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вёл никуда, и только никуда, и опять никуда, и ещё, и ещё, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и ещё, и ещё, и ещё, и снова никуда, и вдруг, в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся, и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном, остановившимся времён, и земля под ними качнулась и поплыла.
Раньше у нас была религия и прочие глупости. А теперь надо, чтобы у каждого был кто-нибудь, с кем можно поговорить по душам, потому что отвага отвагой, а одиночество свое всё-таки чувствуешь.
Умереть — это слово не значило ничего, оно не вызывало никакой картины перед глазами и не внушало страха. Но жить — это значило нива, колеблющаяся под ветром на склоне холма. Жить — значило ястреб в небе. Жить — значило глиняный кувшин с водой после молотьбы, когда на гумне стоит пыль и мякина разлетается во все стороны. Жить — значило крутые лошадиные бока, сжатые шенкелями, и карабин поперек седла, и холм, и долина, и река, и деревья вдоль берега, и дальний конец долины, и горы позади.
Какая же это свобода, когда человек напакостит и не приберёт за собой, думал он. Свободнее кошки никого нет, а она и то прибирает. Кошка — самый ярый анархист. Покуда они не научатся этому у кошки, их уважать не будут.
Они лежали рядом, и всё, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, всё стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и лёгкое, тёплое и прохладное, прохладное снаружи и тёплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже всё было тёплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски...