Эрих Мария Ремарк. Чёрный обелиск

— А меня ты боишься? — шепчет Изабелла.

Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор живёшь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения — одно.

0.00

Другие цитаты по теме

– А как дети спрашивают?

– Вот как ты. Они задают один вопрос за другим и доходят до такой точки, когда взрослые уже не знают, что отвечать, и тогда теряются или сердятся.

– Почему они сердятся?

– Они вдруг замечают, что в них есть какая-то ужасная лживость, и не хотят слышать напоминаний об этом.

— Ты любишь меня недостаточно сильно!

— Люблю, как могу.

— Мало. Нет, мало. Никогда нельзя любить достаточно!

— Да, должно быть, никогда не любишь достаточно. В течение всей жизни никогда, никого. Должно быть, всегда любишь слишком мало — и от этого все человеческие несчастья.

— Я не способен ходить по радуге, Изабелла, – говорю я. – Но очень хотел бы научиться. А кто способен?

Она шепчет мне на ухо:

– Никто.

– Никто? И ты тоже нет?

Изабелла качает головой.

– Никто, – повторяет она. – Но достаточно, если человек об этом тоскует.

– Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! – говорит она с нежным укором. – Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь – потому ничего и не слышишь.

– Я шумлю? Каким образом?

– Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твоё общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи.

– Что же во мне шумного?

– Всё. Твои желания. Твоё недовольство. Твоё тщеславие. Твоя нерешительность...

– Это скучно, – говорит она. – Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?

– Да, отчего? – повторяю я удивленно. – Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?

Не все больные следят за церковной службой. В задних рядах сидят неподвижно, сидят, словно окутанные грозной печалью, как будто вокруг них лишь пустота, — впрочем, может быть, так только кажется. Может быть, они пребывают в совсем других мирах, в которые не проникает ни одно слово распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той музыке, в сравнение с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть, они совсем ни о чём не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как смерть. Ведь только мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может быть известно только этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они открыть не могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда кажется, что это последние потомки строителей Вавилонской башни, языки для них смешались, и эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой верхней террасы.

Ни один человек не знает, кто он, откуда и куда идёт, но мы вместе, и это единственное, что нам дано познать.

Странное дело: если бы близкие при жизни иного покойника хоть наполовину так заботились о нем, как тогда, когда ему от этого уже нет никакой пользы, трупы наверняка охотно отказались бы от самых дорогих мавзолеев; но уж таков человек: по-настоящему он дорожит только тем, что у него отнято.

— Памятник останется здесь! И чтобы был в безукоризненной сохранности! Вы отвечаете! Застрахуйте его за свой счёт!

С меня хватит этих фельдфебельских выкриков.

— А что, если бы вы каждое утро устраивали перекличку со своим надгробием? — предлагаю я. — Сохранилась ли первоклассная полировка, равняется ли он точно на переднего, хорошо ли подтянут живот? На месте ли цоколь, стоят ли кусты навытяжку! И если бы вы этого потребовали, господин Генрих Кроль мог бы каждое утро, надев мундир, докладывать вам, что ваш памятник занял своё место в строю. Ему, это, наверное, доставляло бы удовольствие.

Десять лет назад я бы никогда не поверил, что буду пить вино со своим духовником; но я бы тогда тоже ни за что не поверил, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, но наградят орденом, — и все-таки это случилось.