Скарлетт Томас. Наваждение Люмаса

— Выходит, в конечном итоге все сводится лишь к языку. Есть только слова, а за ними — больше ничего. Главная мысль — в этом?

— Ну, примерно. Хотя дело тут не только в словах. Возможно, «язык» — не то слово, которое требуется в этом контексте. Может, правильнее было бы говорить «информация». — Я вздохнула. — Все это так трудно выразить словами. Возможно, Бодрийяру это удается лучше, когда он говорит о копии без оригинала — симулякре. Типа, как у Платона — знаешь? Он ведь считал, что на земле все — копия (или тени) Идеи. Ну, а что, если мы создали такой мир, где даже тот уровень реальности, в котором за правду принимают тени, еще не последняя копия? Вдруг в нашем мире не осталось ничего из того, что раньше считалось реальным, а отсылающие к вещам копии — то есть язык и знаки — больше ни к чему не отсылают? Что, если все наши идиотские картинки и знаки больше не отображают никакой реальности? Что, если они вообще ничего не отображают и отсылают лишь внутрь себя самих или к другим знакам? Это гиперреальность. Если воспользоваться терминами Деррида, это мир, в котором реальность от нас постоянно скрыта. Причем скрыта с помощью языка. Он обещает нам стол, призраков или камень, но дать нам всего этого на самом деле не может.

0.00

Другие цитаты по теме

Для обозначения сознания у Хайдеггера было специальное слово — Dasein, то есть буквально существо человека, способное задаваться вопросами о собственном бытии. Для Хайдеггера бытие не может рассматриваться вне категории времени: быть можно лишь в настоящем, и, следовательно, существовать можно только в том смысле, что существуешь ты во времени. Dasein может осознавать и теоретизировать о собственном бытии. Может задаться вопросом: «Почему я здесь? Почему существую? И вообще, что это значит — существовать?» Dasein, таким образом, строится из языка — logos, — то есть из того, что служит для обозначения.

Лакан приводит психоаналитический аргумент в пользу того, что сознание напрямую связано с языком, указывая, что из бессознательно агукающих младенцев мы превращаемся в часть так называемого «символического порядка» (то есть открываем для себя сознательный мир) в тот самый момент, когда приобретаем язык. В тот же самый момент мы осознаем, что представляем собой самостоятельное существо. Мы — не то же самое, что наши матери. Мы становимся чем-то, что называется «я» и может существовать лишь потому, что существуют другие.

Но мир построен из слов (по крайней мере, мой мир — точно), и все мы знаем, какой ненадежный это материал. Это настоящий симулякр — закрытая система, точь-в-точь такая же, как математика, в которой все имеет смысл лишь потому, что не является чем-то другим. Число 2 означает что-то потому, что оно не 1 и не 3. Дом существует только потому, что он не лодка и не улица. Я — это я, и только я, потому что я не кто-нибудь другой. Это система существования без означаемых — с одними только означающими. Вся система существования — это закрытая система, зависшая на одном месте, словно судно в шлюзе.

— Ты ведь, кажется, сам сказал, что религия — часть иллюзии. Ну, в смысле, она ведь тоже состоит из слов — как и все остальное…

— Да, но вера… Из чего состоит вера? На нее ведь нельзя полагаться. Все, что основано на вере, ложно.

— Разве? Но ведь в каком-то смысле вера есть у всех. Например, мы верим в слова.

— Но вера не всегда отплачивает нам той же монетой. Не всегда получаешь взамен то, во что так искренне верил.

Весь ваш мир — один сплошной парадокс. Официально он не имеет ни начала, ни конца. В нем нет ничего, что имело бы смысл, и тем не менее вы, похоже, создали его именно таким.

— Я говорил об иллюзии, которая скрывает за собой что-то. Какую-то действительно существующую реальность. А ты говоришь о мире, в котором нет ничего, что не было бы иллюзией.

— Ну, возможно, мне и хочется верить в то, что за пределами симулякра что-то есть. Не знаю. Но меня все это так будоражит. Как, например, открытие того, что все состоит из кварков и электронов. Мне все это кажется восхитительным, потому что, когда узнаешь что-нибудь об основных единицах вещей — языка, атомов, не важно чего, понимаешь, что они абсурдны. Вот то, например, что я рассказывала вам вчера про квантовую физику, — ну ведь это же безумие, такого просто не может быть. А то, что ты говорил о правде, которая существует только за пределами реальности? Это, по-моему, тоже восхитительно. Всегда есть какой-то следующий уровень, о котором нам ничего не известно. Ученые дошли до кварков и электронов — и до разных их нелепых сочетаний, которые образуют космические лучи и все такое, но они ведь не знают, конец ли это, удалось ли им найти то самое неделимое, которое греки называли «атомос»? А может, делить материю можно вообще бесконечно? И по-прежнему остаются большие вопросы, на которые никто не может найти ответ: что было до начала и что придет после конца? Уже одно то, что эти вопросы до сих пор существуют, заставляет подпрыгивать на месте от возбуждения. Никто до сих пор не знает ничего по-настоящему важного — и есть еще столько неизвестного.

Интересно, сколько раз можно повторять попытки, прежде чем наконец смиришься с тем, что тебе (опять) задурили голову выдумками, а на самом деле реален этот знакомый мир, полный разочарований?

Когда мы смотрим на иллюзии мира, мы видим всего лишь сам мир. Где кончается иллюзия? Нет, в самом деле: что наша жизнь, как не один большой обман фокусника? От окаменелостей, обнаруженных на морском берегу, до трубки Гейслера, выставленной недавно в Лондонском королевском обществе, мир вокруг нас так и ломится от чудес и загадок.

Невозможно использовать поезда в качестве метафор, если поездов нет. [Автор указывает на «А. Эйнштейн. О специальной и общей теории относительности (общедоступное изложение). 1917»]

Может ли существовать мысль без языка, на котором ее можно подумать? Как язык (или метафора) влияют на мысль? Если бы не было вечера, никто бы не сравнивал его со старостью.

Однажды я вела занятие, на котором рассказывала студентам, как работать со смыслом. Это что-то вроде такого вводного урока, который я провожу, чтобы подвести их к мыслям о Деррида. Мы проходим Соссюра и прочие необходимые вещи, а потом я показываю им «Фонтан» Дюшана — писсуар, который был большинством голосов признан самым важным произведением искусства двадцатого века, — и спрашиваю их, искусство это или нет. В последней группе большинство студентов настаивали на том, что писсуар не может быть искусством — двое или трое даже всерьез рассердились и принялись рассуждать о Пикассо и о том, что их дети и те рисуют лучше, чем он, и еще — о недавней инсталляции, завоевавшей приз Тернера, — пустой комнате, в которой то гас, то загорался свет… А я-то думала, что это будет совсем несложное занятие. Ведь мне всего-навсего хотелось показать им, что вещь под названием «писсуар», под которой все мы понимаем то, во что писают мужчины, отличается от вещи под названием «картина» лишь тем, что в языке она обозначена другим именем. И ответ на вопрос, относится ли что-нибудь из них к категории «искусство», зависит от того, каким образом мы определяем искусство. Но студенты все никак не могли понять, о чем это я, и, помню, я была страшно разочарована. Я подумала: «Да пошли вы. Сидела бы я лучше сейчас дома и пила кофе». Я объяснила им, что все на свете состоит из одних и тех же кварков и электронов. Атомы — разные. Понятное дело, есть атомы гелия, а есть — водорода и все остальные, но они отличаются друг от друга лишь количеством кварков и электронов, из которых состоят, и в случае с кварками — еще тем, верхние они или нижние. Я объяснила, что, таким образом, писсуар вполне можно сравнить с той же «Моной Лизой». То, что они привыкли считать реальностью, является реальностью лишь с привычной им точки зрения. А под мощным микроскопом писсуар и «Мона Лиза» будут выглядеть совершенно одинаково.

Полнейшая неразбериха творится не только со временем и пространством. Вещество — это энергия, но и не только: оно давно превратилось в серое месиво, просто нам не видно.

Реальная жизнь — это когда то и дело кончаются деньги и вслед за ними — еда. Реальная жизнь — это когда батареи еле-еле греют. Реальная жизнь — это физическое. Так лучше уж дайте мне книги — дайте их невидимое содержимое, их мысли, идеи и образы. Позвольте мне стать частью книги — я все готова отдать за это.

— Можно ведь сказать, что все мы верим в коллективную культуру, — сказала я.

— Это как?

— Ну, в коллективный язык. Понимаешь, ведь у нас у всех и в самом деле одна общая культура, состоящая из вещей, которые мы сами разбили на части и на каждую повесили ярлык — как ученые девятнадцатого века, которые все классифицировали. Конечно, люди по-прежнему продолжают спорить из-за этих классификаций. Две похожие рыбы — это один сорт рыбы или два разных? Отличается ли все от всего остального, или никаких различий нет? [...] Какими критериями ты пользуешься, чтобы сказать, что вот эта вещь заканчивается здесь, а вот тут начинается другая? И что это вообще такое — «быть»? Пока не доберешься до атомарного уровня, между вещами, похоже, вообще нет промежутков. Даже пустое пространство кишмя кишит частицами. Но если взглянуть на атомы, то становится понятно, что кроме пустого пространства вообще ничего не существует. Ты ведь, наверное, слышал про такую аналогию: атом — это спортзал, в середине которого лежит теннисный мячик. В действительности ничто не связано ни с чем. Но мы создаем эти связи между вещами — с помощью языка. И с помощью такой классификации и с помощью промежутков между этими вещами создаем культуру вроде той, в которой и живем сейчас.