Патрик Зюскинд. Парфюмер. История одного убийцы

В каждом искусстве, а также в каждом ремесле — заруби себе это на носу, прежде чем уйти — талант почти ничего не значит, главное — опыт, приобретаемый благодаря скромности и прилежанию.

0.00

Другие цитаты по теме

Ибо если уже позволительно самым бесстыдным и дерзким образом ставить под сомнение авторитет Божией Церкви; если о не менее богоданной монархии и священной особе короля говорится просто как о сменяемых позициях в целом каталоге других форм правления, которые можно выбирать по собственному вкусу; если, наконец, докатились до того, что самого Бога, лично Всемогущего Господа, объявляют излишним и совершенно всерьёз утверждают, что порядок, нравственность и счастье на земле мыслимы без Него, просто благодаря врожденной морали и разуму самих людей... О Боже, Боже! — тогда, во всяком случае, не стоит удивляться, если все идёт вверх дном, и нравы вконец развратились, и человечество навлекло на себя кару Того, Кого оно отрицает.

Он был вынослив, как приспособившаяся бактерия, и неприхотлив, как клещ, который сидит на дереве и живёт крошечной каплей крови, раздобытой несколько лет назад.

То, что мы для удобочитаемости передали косвенной речью, было на самом деле получасовым словоизвержением, которое прерывалось множеством хрипов, всхлипов и приступов удушья, сопровождалось дрожью, взмахами рук и красноречивым закатыванием глаз.

... все-таки обладание и потеря казались ему желаннее, чем простой отказ от того и другого. Ибо он отказывался всю свою жизнь. Но никогда еще не обладал и не терял.

В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами. О нем и пойдет речь. Его звали Жан-Батист Гренуй. И если это имя, в отличие от имен других гениальных чудовищ вроде де Сада, Сен-Жюста, Фуше, Бонапарта и т. д., ныне предано забвению, то отнюдь не потому, что Гренуй уступал знаменитым исчадиям тьмы в высокомерии, презрении к людям, аморальности, — короче, в безбожии, но потому, что его гениальность и его феноменальное тщеславие ограничивалось сферой, не оставляющей следов в истории, — летучим царством запахов.

Только теперь, постепенно удаляясь от человеческого чада, Гренуй понял, что был комком этого месива, что оно восемнадцать лет кряду давило на него, как душный предгрозовой воздух. До сих пор он всегда думал, что мир вообще таков и от него нужно закрываться, забираться в себя, уползать прочь. Но то был не мир, то были люди. Теперь ему показалось, что с миром — с миром, где не было ни души, — можно было примириться.

Если, например, представить все жертвы не как отдельные индивиды, но как часть некоего высшего принципа и идеалистически помыслить их столь различные свойства слитыми в единое целое, то картина, составленная из подобной мозаики, была бы, в общем-то, картиной красоты, и волшебство, исходящее от нее, имело бы не человеческую, а божественную власть.

Он купался в собственном, ни на что не отвлекаемом существовании и находил это великолепным.

Единственные два известных ей ощущения были едва заметное помрачение души, когда приближалась ежемесячная мигрень, и едва заметное просветление души, когда мигрень проходила. И больше ничего не чувствовала эта умершая заживо женщина.

В корпоративной жизни, а именно в регулярных встречах подмастерьев и шествиях он участвовал ровно настолько, чтобы не бросалось в глаза ни его отсутствие, ни его присутствие. Ни друзей, ни знакомых он не имел, но тщательно следил за тем, чтобы его не сочли ни наглецом, ни отщепенцем. Он предоставил другим подмастерьям находить его общество пресным и унылым. Он был мастером в искусстве распространять скуку и выдавать себя за неотесанного болвана — разумеется, не перебарщивая настолько, чтобы над ним можно было злорадно насмехаться или превращать его в жертву грубых цеховых шуток. Ему удалось казаться совершенно неинтересным. Его оставили в покое. А он больше ничего и не желал.