... мне вдруг показалось, что нормальных людей вообще не существует. Может, они и существуют, но определение «нормальность» или «я — не сумасшедший» — это все-таки больше самооценка, краткая и невероятно хвастливая автобиография, но никак не описание работы полностью функциональной системы.
Святослав Койфман
Мне нравилось, что я веду себя как сумасшедший. В подобных занятиях моё, в общем-то, бесформенное страдание обретало параметры определенной структуры. Оно становилось способным к конкретному самовыражению, и от этого мне было гораздо легче. У моего страдания появлялся стиль.
— Так вот, — вздохнул я. — По поводу разных имен и сладкого мармелада... Ты знаешь, почему он называется «мармелад»?
Дина отрицательно покачала головой и снова посмотрела на часы. Как будто стакана в руке ей было мало.
— Дело в том, что королева Шотландии, — продолжал я, — однажды велела своему повару засахарить апельсины. Неизвестно, почему ей взбрело это в голову, но вот захотелось королеве Марии такого непонятного по средневековым временам лакомства. А когда повар все это приготовил, к нему явилась французская горничная королевы и сообщила, что у той пропал аппетит. И на глазах у расстроенного кулинара эта самая горничная всю тарелочку и подъела. Да при том по-французски ещё приговаривала «Marie malade», что означало «Мари больна». С тех пор так оно и пошло «Mariemalade». Забавная история?
В принципе, виновата цикличность. Ведь как мы взрослеем? Произносишь грубое слово, как твой отец. Начинаешь пить вино и водку. Потом раздеваешься и ложишься с кем-то в постель. Тоже, очевидно, как твой отец. Хотя о деталях можно только догадываться. А потом твой сын вдруг ломает руку, как сын твоих родителей. То есть ты сам. И всё. Круг замкнулся.
Разумеется, моя мама была русская. Иначе откуда бы у меня взялась вся эта любовь к евреям? Будь я стопроцентный семит, я бы их наверняка ненавидел. Из всех народов человеку мыслящему труднее всего полюбить свой собственный.
Поэтому то ли от боли в груди, то ли оттого, что я смотрел на тень капитана, падавшую из окна, я начал думать о смерти. Подрагивая на снегу у моих ног, бесплотный милиционер держал в руках бесплотную книгу. Я смотрел на него и думал, что, расписавшись там, на второй странице обложки, я установил наконец прямую связь с миром теней. Аид располагался от меня теперь на расстоянии полуметра. Глядя на то, как капитан в своем призрачном царстве перелистывает страницы, я вдруг понял, что в смерти ничего страшного нет. И, может быть, даже наоборот. Я понял, что там должна быть очень хорошая литература. Ведь Пушкин вряд ли перестал там писать. И у Достоевского вышло, наверное, еще томов двадцать. И всё это, наконец-то, можно будет прочесть. И послушать что нового спел Элвис. Плюс оттянуться с Венечкой. Похмелья там точно не должно быть. Не те эмпиреи.
Страдание — категория не объемная. Существует в чём угодно, но только не в пространственных измерениях. Во времени, в воздухе, во взгляде, во сне, больше всего во сне — только не в количестве страниц и не в сантиметрах.
Острота восприятия счастья — вещь крайне редкая. Не многим удается её испытать. Даже тогда, когда счастье, прямо вот оно, человеку всё равно кажется — нет, не может быть.
Благодаря решительному складу ума и отсутствию брезгливости в выборе средств ей вообще многое удавалось, и скорее всего именно по этой причине она неожиданно забрала себе в голову, что ей нужен муж. Ведь не была же она настолько наивна, чтобы верить во всю эту чушь насчет надежной мужской руки, которая и в старости опора и в юности тоже чего-то там — шаловливое, неугомонное и любопытное. Плюс юркое, как хорек. Только зазевайся. Тем более что её женская рука была понадежней целого пучка мужских.
Санитары и нянечки не узнавали меня. Они привыкли воспринимать любые проявления душевного подъема с опаской. Их опыт подсказывал им, что беспричинный энтузиазм чаще всего заканчивается плачевно. Аминазин, по их мнению, в этом случае был самым надежным средством.