Сал Парадайз

Чем это лучше славы небесной – ибо что небеса? что земля? – и какая, в конце концов, разница? – безымянность в мире людей есть Всё в разуме.

Ну, давай, давай же, а то так и подохнешь! Придурок чертов, да заговори же с нею! Что это с тобой? Неужели ты сам себе еще на осточертел? И прежде, чем понять, что это я такое делаю, я наклонился к ней через проход (а она пыталась заснуть на сиденье) и спросил:

– Мисс, не хотите ли подложить под голову мой плащ вместо подушки?

А к чему он стремится? К чему мы все стремимся? Чего мы хотим? – Она не знала. Она зевнула. Ей хотелось спать. Это было слишком. Никто этого сказать не мог. Никто никогда и не скажет. Все кончилось. Ей было восемнадцать – такая милая и уже потерянная.

Я понял, что это такие фотокарточки, которые наши дети однажды станут рассматривать с удивлением, считая, что их родители прожили гладкие, упорядоченные, хорошо сбалансированные – в рамках картинки – жизни, что они вставали по утрам, чтобы гордо пройти по жизненным мостовым, – и никак не представляя себе драное безумие и буйство наших подлинных жизней, нашей подлинной ночи, ее преисподней – бессмысленной, кошмарной дороги. Всю ее внутри бесконечной и безначальной пустоты. Жалкие формы невежества.

Дин, оборванный, в изъеденном молью пальто, которое привез специально для восточных морозов, ушел прочь один, и последнее, что я видел – это как он свернул за угол Седьмой авеню, снова устремив взгляд на улицу, и я покорился этому опять. ... Старины Дина нет, подумал я... и я все время думал про Дина, про то, как он снова садится в поезд и едет три тысячи миль по этой ужасной земле, толком и не зная, зачем вообще приезжал, кроме как повидаться со мной.

...

Поэтому в Америке, когда заходит солнце, а я сижу на старом, поломанным речном пирсе и смотрю на долгие, долгие небеса над Нью-Джерси, и ощущаю всю эту грубую землю, что перекатывается одним невероятно громадным горбом до самого Западного Побережья, и всю ту дорогу, что уводит туда, всех людей, которые видят сны в ее невообразимой огромности, и знаю, что в Айове теперь, должно быть, плачут детишки, в той земле, где детям позволяют плакать, и сегодня ночью на небе высыпят звезды... вечерняя звезда наверняка уже клонится книзу и льет свою мерцающую дымку на прерии, что как раз ждут прихода полной ночи, которая благословляет землю, затемняет все реки, венчает вершины и обертывает последний берег, и никто, никто не знает, что со всеми случится, если не считать позабытого тряпья старости, я думаю о Дине Мориарти, я даже думаю о Старом Дине Мориарти, об отце, которого мы так никогда и не нашли, я думаю о Дине Мориарти.

Она Дина поняла; она гладила его по волосам; она знала, что тот полоумный.

И в это совершенно особое, самое удивительное мгновение моей жизни я вдруг забыл, кто я такой. Я находился далеко от дома, в дешевом гостиничном номере, каких никогда не видывал, был возбужден и утомлен путешествием, слышал шипение пара снаружи, скрип старого дерева гостиницы, шаги наверху и прочие печальные звуки, я смотрел на высокий потрескавшийся потолок и в течение нескольких необыкновенных секунд никак не мог вспомнить, кто я такой. Я не был напуган. Просто я был кем-то другим, неким незнакомцем, и вся моя жизнь была жизнью неприкаянной, жизнью призрака. Я проехал пол-Америки, добрался до пограничной линии, отделявшей Восток моей юности от Запада моего будущего, и потому-то, быть может, и произошло такое именно там и именно тогда, в тот странный багровый предвечерний час.

Ты недостаточно умираешь для того, чтобы плакать.

Мы пытаемся общаться абсолютно честно и абсолютно полно – и говорить друг другу все, что думаем, до самого конца. Пришлось сесть на бензедрин.

... солнце – цвета давленого винограда, исполосованное винно-красным, поля – цвета любви и испанских тайн. Я высунул голову в окно и глубоко вдыхал пряный воздух. Этот миг был прекраснейшим из всех.