Людвиг Бодмер (Рудольф)

Может быть, у смерти совсем другое имя. Мы ведь видим ее всегда только с одной стороны. Может быть, смерть – это совершенная любовь между нами и Богом.

– Богатство и честность не соединимы, малыш! В наши дни – нет! Вероятно, и раньше – тоже никогда.

– В крайнем случае, если получил наследство или выиграл главный приз.

– И в таком случае – нет. Деньги портят характер, разве вы этого еще не знаете?

– Знаю. Но тогда почему вы придаете им такое значение?

– Потому что характер для меня не играет роли, – чирикает Рене де ла Тур жеманным, стародевьим голосом. – Я люблю комфорт и обеспеченность.

Есть много степеней покидания и покинутости, – и каждая мучительна, а многие из них равны смерти.

– Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! – говорит она с нежным укором. – Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь – потому ничего и не слышишь.

– Я шумлю? Каким образом?

– Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твоё общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи.

– Что же во мне шумного?

– Всё. Твои желания. Твоё недовольство. Твоё тщеславие. Твоя нерешительность...

Самые дешевые и маленькие надгробия из песчаника или цемента, могильные камни для бедняков, которые честно и скромно жили и трудились и потому, разумеется, ничего не достигли.

Любовь – это желание передать дальше то, чего не можешь удержать.

— Я люблю тебя, Изабелла, — говорю я. – Люблю гораздо сильнее, чем думал. – Моя любовь как ветер: вот он поднялся, и думаешь, что это всего-навсего легкий ветерок, а сердце вдруг сгибается под ним, словно ива в бурю. Я люблю тебя, сердце моего сердца, единственный островок тишины среди общей сумятицы; я люблю тебя за то, что ты чувствуешь, когда цветку нужна влага и когда время устает, словно набегавшийся за день охотничий пес; я люблю тебя, и любовь льется из меня, точно из распахнутых ворот, где таился неведомый сад, я еще не совсем ее понимаю и дивлюсь на нее, и мне чуть-чуть стыдно моих торжественных слов, но они помимо моей воли с громом вырываются наружу и отдаются гулким эхом; кто-то говорит из меня, кого я не знаю, может быть, это третьесортный автор мелодрамы или мое сердце, уже не ведающее страха.

Моя комнатенка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что всё это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало.

Она дрожит, смотрит на меня и прижимается ко мне, а я обнимаю её, мы обнимаем друг друга – двое чужих людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на самом деле; и всё-таки они черпают утешение даже из этого непонимания, двойного, тройного, бесконечного; и всё-таки это единственное, что, подобно радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в пустоту все более отступающей дали.

— А в чем смысл жизни?

— Спать, жрать и лежать с женщиной.