Натан Дубовицкий

Предательство — двигатель прогресса. Без предательства нет развития. Если бы Иуда не предал Христа, если бы Пётр не отрёкся трижды от него, не было бы ни Евангелия, ни христианства. Если бы Цезарь не предал Республику, не перешёл бы Рубикон — не стоять бы Риму ещё пятнадцать веков. Если бы Лютер не предал свою церковь, её закон и папу — не было бы величайшего взлёта человеческого духа, Реформации. И плода протестантской ереси — капитализма и демократии. Если бы генералы не предали императора Николая, русская монархия, возможно, величественно гнила бы до сих пор. Если Горбачёв не предал бы свою страну, кто бы рекламировал теперь гламурные баулы и пафосные авоськи Луи Виттона? Если бы люди не предавали своих убеждений, не отрекались от вер, не изменяли идеалам, не нарушали присяг, не преступали клятв, они б до сих пор жили в пещерах и поклонялись идолам.

Жаль, говорю. И как-то особенно мне жаль не красоты жизни почему-то, а её убожества. Не львов и кузнечиков благородных, не красивых людей. А именно жальче всего — людей некрасивых, которые ни дня не гордились собой, на которых ни разу никто не позарился. Этих несчастных, бедных, обиженных. Красивые люди, они хоть и пропали вместе со всеми, а всё-таки хоть день, хоть минуту, но ведь были же счастливы. А чем минута от вечности отличается? Да ничем, длиной только, а остальное — такое же. Так что для них и помереть не страшно, потому что они были. Значит, по божьему счёту, — есть, всегда есть и пребудут, ибо времени у бога нет, оно только у людей вроде хвоста болтается на душе, атавизм, признак недобожественности человека. Жалко же тех, которые и не были, не жили, не осуществились. Которые не взошли над миром, как звёзды и радуги, а пролежали в каких-то недрах и пазухах. Не проросли, не расцвели и богу на глаза не попались. Не заметил их господь, и прожили они без него, как картошки без света — еле-еле протлели. Этих, не доросших до образа божия, корявеньких, тупеньких, грязненьких, прыщавеньких жалко. Поманило их только солнце, а к себе не подняло, жить не дало. Не вышли они из их малости в его небеса.

Жанна была красива той незабываемой, ни на что не похожей отчасти идиотической красотой, которой отличаются женские портреты фрисландской школы XVI века. Мехмета она увидела месяц назад на рынке, где тот по обычаю своего племени торговал уругвайским хреном. Она что там делала, хрен ли искала, или не искала хрен, а чего другого домогалась, это точно теперь сказать нельзя. Поскольку пошла за чем-то, а когда до рынка дошла, забыла за чем. Получается, за Мехметом сходила. И вот любовь, вот свадьба, вот судьба.

Тогда жался Велик к себе, не к кому больше было. Кутался в своё одиночество, как кутался бы в мамино тепло, если бы была у него мама. Одиночество это было ему велико, недетского размера, большое, просторное, тяжёлое; как на взрослого, словно с чужого плеча на вырост ему отдано. У кого были родители алкоголики, тот поймёт, каково ему приходилось, какой он чувствовал грозный простор, какую свободу ужасную, непереносимую для неумелой детской души, ещё не обособившейся. Не научившейся рыскать на холоде и скакать по головам, улавливать, хватать ближних своих и, усевшись им на шею, примостившись у них в мозгу, высасывать из них все соки, отжимать тепло, выгрызать радость. Существо его ещё не выпало в осадок, не окаменело в форме какого-нибудь дундука или ***а, а должно было быть ещё рассеянным, ясным, прозрачным, растворённым, как свет и любовь, в крови и воле кого-то старшего.

... из его разбитого сердца вылупилась адски жаркая и прожорливая тоска. В считанные часы она выклевала ему всю душу, на месте которой зазияло чёрное пустое пекло, и вымахала из голодного вертлявого гадёныша в толстого огнедышащего дракона. С той ночи эта толстая палящая тоска ни на миг не отпускала, разъедала его и таскала недоеденного между жизнью и смертию, не давая приткнуться ни к той, ни к другой.

Но время, время! Оно повсюду, хлещет из всех щелей как едкая щёлочь, разъедая бренное тело и вещую душу, и вечность в душе, и тленные вещи в руках. И если не тратить его на работу и отдых, на совещания и диспуты, на приготовление завтраков и ужинов, затем на их поедание и на танцы после них, на рыбалку, твиттер и преферанс; если не сливать его, не отводить из переполненной им жизни куда-нибудь в сторону, на чепуху, на что попало — то, пожалуй, затопит оно мозг, словно бурлящее безумие.

Земляки наши народ добрый, но в большинстве своём снаружи простой. Осанкой, запахами и малохаризматическими харями напоминали сколоченные кое-как из серых сырых досок сараи, гаражи и нужники. А порой и кислое, рябое, тусклое тесто, сбежавшее из кастрюли в пепельницу. Ещё бывали граждане типа выкипевших чайников. Но не все, конечно, были таковы.

Рассмотрев прошедшие полдня, Велик стал разглядывать забор и дом генерала Кривцова. Он был уже лет пять влюблён в генеральскую дочь Машу Кривцову, девятилетнюю красивую девочку из его школы. Влюблён не любовью ещё, но тревожным, нежным и чистым предчувствием любви. Как будто первый утренний ветер тихо трогал цветы и листья, трогал и затихал. А цветы и листва покачивались и пели, не ведая, что этот слабый ветер — лишь первое движение несущейся сюда ревущей бури, несущей сюда поднятую со всей земли пыль, сорванный с неприбранной жизни сор и надёрганную из неё разную дрянь. Что буря быстро здесь будет, оборвёт листья, ударит по цветам горячим пыльным воздухом, задушит, ошеломит, закружит. И придёт настоящая взрослая любовь с её счастьями и несчастьями, неслыханной радостью и бестолочью, и враньём, скукой.

Если бы люди не предавали своих убеждений, не отрекались от вер, не изменяли идеалам, не нарушали присяг, не преступали клятв, они б до сих пор жили в пещерах и поклонялись идолам.

Тут нельзя не заметить кстати, что и в целом наше племя, именуемое в исторических хрониках святой русью, как-то в обычной жизни не помещается. И залезть как в неё, не знает, а если и залезет, не приложит ума, чем в ней заняться, имея об устройстве действительности и об её практических законах какие-то не идущие к делу, часто фантастические представления. То возьмёт, за это возьмётся, заведётся вроде, загорится, заживёт; да вдруг и заскучает, и замрёт. Присядет перекурить, посидит, посидит, да и выпьет. Взят Париж, и Берлин взят; натружено, намолено из шестой части суши полуглобальное имперское имение, и вдруг роздано даром в порыве стыда и покаяния; заведены вместо империи парламенты на аглицкий манер и липосакции на американский; украдены у любезного отечества миллиарды долларов и успешно уложены в инобанк. Улыбается святорусский гражданин, поёт, гордится. А глаза всё грустные, всё неймётся ему, не можется, всё кажется — не то, вздор, и весь этот вздор зря.