Тогда жался Велик к себе, не к кому больше было. Кутался в своё одиночество, как кутался бы в мамино тепло, если бы была у него мама. Одиночество это было ему велико, недетского размера, большое, просторное, тяжёлое; как на взрослого, словно с чужого плеча на вырост ему отдано. У кого были родители алкоголики, тот поймёт, каково ему приходилось, какой он чувствовал грозный простор, какую свободу ужасную, непереносимую для неумелой детской души, ещё не обособившейся. Не научившейся рыскать на холоде и скакать по головам, улавливать, хватать ближних своих и, усевшись им на шею, примостившись у них в мозгу, высасывать из них все соки, отжимать тепло, выгрызать радость. Существо его ещё не выпало в осадок, не окаменело в форме какого-нибудь дундука или ***а, а должно было быть ещё рассеянным, ясным, прозрачным, растворённым, как свет и любовь, в крови и воле кого-то старшего.
Тут нельзя не заметить кстати, что и в целом наше племя, именуемое в исторических хрониках святой русью, как-то в обычной жизни не помещается. И залезть как в неё, не знает, а если и залезет, не приложит ума, чем в ней заняться, имея об устройстве действительности и об её практических законах какие-то не идущие к делу, часто фантастические представления. То возьмёт, за это возьмётся, заведётся вроде, загорится, заживёт; да вдруг и заскучает, и замрёт. Присядет перекурить, посидит, посидит, да и выпьет. Взят Париж, и Берлин взят; натружено, намолено из шестой части суши полуглобальное имперское имение, и вдруг роздано даром в порыве стыда и покаяния; заведены вместо империи парламенты на аглицкий манер и липосакции на американский; украдены у любезного отечества миллиарды долларов и успешно уложены в инобанк. Улыбается святорусский гражданин, поёт, гордится. А глаза всё грустные, всё неймётся ему, не можется, всё кажется — не то, вздор, и весь этот вздор зря.