День рождения — такая штука, что жутко угнетает чувство собственного достоинства.
Счастье — самая неопределённая и дорогостоящая вещь на свете.
День рождения — такая штука, что жутко угнетает чувство собственного достоинства.
Мы стояли у могилы, зная, что его тело, глаза и волосы еще существуют, правда уже изменившись, но всё-таки еще существуют, и что, несмотря на это, он ушел и не вернется больше. Это было непостижимо. Наша кожа была тепла, мозг работал, сердце гнало кровь по жилам, мы были такие же, как прежде, как вчера, у нас было по две руки, мы не ослепли и не онемели, всё было как всегда… Но мы должны были уйти отсюда, а Готтфрид оставался здесь и никогда уже не мог пойти за нами. Это было непостижимо.
Позвонить? Пожалуй… А пожалуй, не стоит. Ведь на следующий день всё выглядит совсем по-другому, не так, как представлялось накануне вечером.
Ненавидящими глазами я смотрел в небо, в это серое бесконечное небо сумасшедшего Бога, который придумал жизнь и смерть, чтобы развлекаться.
— Всегда кто-нибудь умирает первым. Так всегда бывает в жизни. Но нам еще до этого далеко.
— Нужно, чтобы умирали только одинокие. Или когда ненавидят друг друга. Но не тогда, когда любят.
— Если бы мы с тобой создавали этот мир, он выглядел бы лучше, не правда ли?
— Жизнь так плохо устроена, что она не может на этом закончиться...
Только не принимать ничего близко к сердцу. Ведь то, что примешь, хочется удержать. А удержать нельзя ничего.
Я сидел неподвижно, не шевелился и чувствовал слёзы Пат на моём сердце, словно там кровоточила рана.
... жизнь — это болезнь, и смерть начинается с самого рождения. В каждом дыхании, в каждом ударе сердца уже заключено немного умирания — всё это толчки, приближающие нас к концу.
Она умерла в последний час ночи, до рассвета. Она умирала тяжко и мучительно, и никто не мог ей помочь. Крепко держа меня за руку, она уже не знала, что я с ней.
Потом кто-то сказал:
— Она мертва.
— Нет, — возразил я. — Она еще не мертва. Она ещё крепко держит меня за руку.
Свет. Невыносимо яркий свет. И люди. И врач. Я медленно разжал пальцы. Её рука упала. И кровь. И её лицо, искажённое удушьем. Полные муки, остекленевшие глаза. Шелковистые каштановые волосы.
— Пат, — сказал я. — Пат.
И впервые она мне не ответила.
— Сколько я могу ему уступить?
— Крайняя уступка – две тысячи. Самая крайняя – две тысячи двести. Если нельзя будет никак иначе – две тысячи пятьсот. Если ты увидишь, что перед тобой сумасшедший, – две шестьсот. Но тогда скажи, что мы будем проклинать его веки вечные.