Юрий Меркеев. Паук Жигулев

С женщинами та же история. В молодости завести знакомство для меня было пустяшным предприятием, а теперь тяжеленным грузом. Только если не брать во внимания девочек из притона. С ними совсем просто – они без затей. Сольешь им кубик-другой для восстановления формы, они уж и рады отплатить, лезут целоваться, себя предлагают как вещь – попользуйся, друг, если хочешь. Но мне не надо этого. Невозможно служить двум господам – Папарум Сомниферуму и разврату. Мак снотворный притупляет телячий интерес и восстанавливает единство теплоты души и духа. Есть, конечно, другие снадобья, которые заточены именно под теленка… ха-ха-ха… даже бычка для случки, вытяжка из южно-американской культовой травки эфедры, но ей-богу, это такая гадость, что и говорить не хочу. Видел я «винтовых», нарезанных – маньяки с расширенными зрачками, носятся сутками по городу, не спят, ищут блуд изобретательный. Тьфу! Смотреть противно. Где же ваш Человек в человеке? Где степенность и духовный подъем? И чем вы, скажите, отличаетесь от подопытных кроликов, над которыми циничные дяди ставят эксперименты? Нет, друзья, одно дело – опиум, совсем другое какая-нибудь галлюциногенная травка или эфедрин. В первом случае душевная теплота руководит телом, во втором и третьем – тело шаманит над душой. Скверно это, братцы, очень скверно. Если бы меня спросили, хочу ли я, чтобы легально торговали анашой или эфедрой, я бы твердо ответил: «Нет!». Опиум иное дело. Человек под маковым раствором мягок и деликатен, как князь Мышкин. Под эфедрой – питекантроп. Алкоголь не в счет. Это другая планета – грубая, страшная, но терпимая за пять минут до открытия винных отделов или аптек. В эти пять минут мы с обитателями винной планеты в чем-то даже похожи. В интеллигентности, что ли? Или в деликатности, которая выпирает наружу и боится даже окрика, любого нестройного шума, яркого света, музыки. Боится всего.

– Андрюшка, – иногда сослепу хватает меня тетя Дуся за рукав. – Скажи-ка, сколько ступенек я прошла? Десять? Не промахнусь, чай?

– Не промахнетесь, – отвечаю я и помогаю ей выйти из подъезда. – Если кто-то не пристроил еще одну ступеньку.

– Шутишь? Это хорошо.

– Шучу. Я вообще последнее время большой шутник. Раньше не любил этого. Теперь люблю. Шутки жизнь продлевают. А язык укорачивают. Это по мне.

– Батареи-то опять у нас холодные. Пойду ругаться. Деньги платим огромные, а топить нас не хотят. У вас в квартире холодно? Аль нет?

– Холодно.

– Ты не серчай на меня, старую. Забыла я про тот крест. Зятю наказала. Он новый сварил.

– Спасибо. А то, может быть, подождать?

– Подождать? – кукситься бабка и беззвучно смеется, похожая на куклу из папье-маше. – Опять шутишь?

– Не шучу. Подождите немного. Я вам не сваркой прихвачу, а на винты крутые посажу. Чтобы на вечность. И табличку из пластика сделаю. Золоченой бумагой оберну.

– Хиииии-иииии, – заходится тетя Дуся. – Уморил. Не готовят заранее ни свадебных платьев, ни могильных принадлежностей, ни детских пеленок. Знак дурной.

0.00

Другие цитаты по теме

И я одеваюсь. Медленно, тихо, плавно. И в темноте. Шарю рукой в углу прихожей, нащупываю рабочую спецовку, надеваю ее, в сапоги попадаю не с первого раза, но сверху. Наклоняться нельзя. Опасно. Поясница трещит как электричество, а склонять голову рискованно. Все из меня трехсоставного может хлынуть вовне. У двери на мгновение задерживаюсь, шепчу какие-то молитвы. Ангелы меня не слышат. Я знаю это. Никто не хочет слышать человека в аду. Потому что дверь ада изнутри запирается. Я открываю дверь и делаю шаг в подъезд. Сверху льется православное радио. Полуслепая бабушка Дуся каждое утро включает радио с церковными песнопениями и делает это так, будто она не полуслепая, а полу глухая. Бабушка Дуся была знакома с моими родителями. Пять лет назад я мог бы занять у нее денег, и она бы дала мне, не боясь обмана. Теперь не даст. Я обманул ее надежды. Пообещал сварить крест на могилу мужа, взял деньги авансом, но не сварил. Пришел больной на работу через лазейку в заборе, упросил мужиков дать мне три металлических бруска из кузницы, выложил перед бабкой в форме креста и выманил у нее оставшуюся сумму. Деньги проколол, а про сварку забыл. Теперь у нее в квартире валяются бруски для креста, а я не могу занять у нее денег. Впрочем, наверное, смог бы, если захотел. Не хочу – стыдно. Время ушло, когда я умел без стыда просить в долг деньги. Это было по молодости, когда совесть умела симулировать эмбриональную шизофрению. То есть когда моя душа на мгновение превращалась в совершеннейшее дитя, не ведающее ни стыдливости, ни угрызений. Тогда я мог просто прийти и попросить. А теперь нет. Мнусь перед дверями, покрываюсь краской стыда, не знаю, что сказать. Вроде как знаю, что отдам, но просить не могу. Возраст. Проклятущая деликатность души, которая с годами только усугубляется и становится очевиднее.

Пять лет прошло, а я иногда отчетливо слышу их голоса из той комнаты с маками на витражах. Слышу, когда просыпаюсь в аду без заначки. И брожу по квартире, разговаривая с самим собой.

Но с утренним лекарством все меняется. Во всех комнатах я зажигаю свет, включаю телевизор на любой программе, наполняю пустоту какой-нибудь музыкой. В раю мне необходим шум. Бесполезный, ядовитый, безжалостный. Потому что в раю мне недостает ада. Должна быть какая-то гармония, и я компенсирую загнанную в подполье душу внешним праздником. У нас запляшут лес и горы. У нас станцуют церкви за окном, а серые брюхатые тучи извернуться белыми барашками и станут по моей команде танцевать фокстрот на скользких покатых черепичных крышах. В аду мне хочется тишины и жалости, в раю недостает праздничного шума и диктатуры. Я уже признавался, что расхристанному существу трудно соединить воедино больной дух, израненное тело и пропитанную ядами душу. Соединить так, чтобы почувствовать настоящее счастье, а не поддельное, временное. Все понимаю, мирюсь, никого не осуждаю. У меня одна беда, у соседа по «палате» другая. У кого повернется язык опровергнуть суждение о том, что все мы в этой жизни как пациенты планетарного сумасшедшего дома? Вглядись в себя, человек, вглядись в горе и радости, в опьянении и с похмелья – и ты поймешь, что я прав.

А что если начать утро в аду не так, как всегда? Что если зажечь свет во всех комнатах? Побриться, помыться, вогнать в себя стакан крепкого чая с анальгином и пойти? Быть может, что-то изменится в окружающем мире? Надавить на кнопку телевизионного ящика и – пусть стошнит! В конце концов, телевизор и раньше вызывал рвотные рефлексы. И пусть будет жалость ко всему и всем. Я не стыжусь своих слез. Потому что человек не может быть меньше двух кубиков опиумного раствора, а он меньше. Не может он прыгать из рая в ад от иглы, загнанной в вену. А он прыгает. И зачем тогда эта раздвоенность быта? Зачем есть заначка, и нет изобилия? Ведь если было бы изобилие, тогда не нужна была бы заначка. И не было бы этой шизофренической раздвоенности бытия. Разве это не так же ясно, как дважды два?

Нет, я никогда не поверю тем болтунам из телевизора, которые призывают ради любви к несчастным больным лишить людей свободы выбора. Лицемерные лгуны, которым я бы прописал операцию по укорочению языков. Что они понимают, сидя в геморройных креслах и оскопленных кабинетах? Что ведают они, которые ни разу не просыпались в аду и не знали, наступит ли рай сегодня или вообще не наступит? Что может сказать хорошего, доброго здоровый человек больному? Мне жалко их, фарисейских угодников, которые при новой власти поменяли окрас, как хамелеоны, а по существу остались прежними корыстолюбцами. Спаситель сказал про них: «Гробы окрашенные. Снаружи лак и богатство, а внутри гниль!» И отпустил падшую женщину со словами: «Иди, милая, постарайся не грешить больше».

Мне жалко всех. Себя не жалко. Обидно. Какая глупость.

Что я могу поделать?

Токсикоз. Время тяжкого бремени. Тридцать девять ступенек октября. И Валера, в крови которого течет желанная теплота.

Но я остаюсь в тишине, потому что боюсь расплескать содержимое ада. Остерегаюсь бешеных схваток телевизионных программ, тугой агрессии, язвительной черноты. Хватит того, что есть во мне. Тошнотворный ком я понесу через все утро, и мне надо это смиренно выдержать.

Утро само по себе встает колом в горле и пищеводе. Не дойти до ванной, не побриться. Максимум, что смогу – во тьме вылить на свою голову ведро холодной воды. Прилизать волосы, остудить мозги. И это уже много.

Долго всматриваюсь в черный джемпер, в котором вчера лег спать. Вот они – два куба безрассудства. На груди ровно обуглен кружок от выпавшей из рук сигареты. Если посчитать дырки на джемпере, то их будет ровно столько, сколько осенью у меня было адских пробуждений. Потому что вдогонку к двум кубам летит таблетка димедрола, а это, надо признаться, совсем уже бессовестно. Потому что безрассудно. И сигарета в постели всегда выпадает из руки ровно в тот момент, когда переплываешь рубеж между седьмым небом и беспамятством. Тело расслаблено, мозги спят, выносите меня из квартиры, демоны, ангелы, я не произнесу ни слова возражений.

Тошнота – привычное дело. Токсикоз от бремени бед. Волосы всклокочены, как у питекантропа, глаза шальные, желтые, красные, щетина клочками. Иду-бреду в полутьме адовой почти на ощупь до туалета в трусах и продырявленном джемпере, бормочу молитвы и жалею весь мир. Увижу паучка в туалете – расплачусь. Паучок совсем высох без мух. Мученик. Замечу на плафоне в ванной комариное кладбище – разрыдаюсь. Глупые твари, они летели на свет лампы, а попали в ад. Нужно постараться умыться так, чтобы не стошнило. Если только с закрытыми глазами под струю холодной воды. И без резких движений, способных спровоцировать пищевод.

В зеркало не смотрю. Боюсь. Знаю, кого там встречу. Зачем усугублять? Нервы итак на пределе. Свет включать не люблю. По пути в ванную – двойная дверь в комнату родителей. Витражи расписаны Papaver somniferum. Мак снотворный. Каждый лепесток как живой. Отец попросил сделать. Когда был живой. И мама радовалась моей работе, когда была жива. Они закрывали свою комнату на ключ, а через расписанные густыми красными цветами витражи, я не мог разглядеть, есть ли кто дома. Но если просачивался свет сквозь витражные маковые головы, я знал, что родители не спят, и я могу попросить в долг денег. Давали, потому что жалели меня. Пять лет они уже в ином мире, а мне иногда по утрам мерещится, что там, за масляными маковыми головами, похожими на церковные купола, пробивается свет. И я слышу их шепот. И это как пение ангелов.

– Ты же обещал, сынок?

– Обещал, мама, да сил больше нет.

– В прихожей висит мой плащ. Возьми из кармана деньги. Только все не бери. На хлеб оставь.

– Я верну, мама. Только до остановки сбегаю, здоровье поправлю и на работу.

– Только в кафе не заглядывай. Там наши рабочие заводские, все знакомые. Упрашивать будут, чтобы выпил сто грамм. А тебе нельзя, – вторит маме отец. – Помни об этом. Нельзя. Контузия. Не усугубляй. Купи лекарство и на работу.

– Не пей, сынок. Контузия. Опять в драку полезешь. Или тебя побьют. А ты и не помнишь, что было. Возьми в кармане плаща деньги. На хлеб оставь. Остальное возьми.

– Хорошо, мама. Спасибо, отец. Пить не буду. Помню все. Куплю лекарство и на работу.

Нет больше маминого плаща в прихожей. Нет денег. И работы в том виде, в каком была назад пятилетку, тоже нет. А маки на витражах остались. Закрывают от меня видимость того света. Да. Именно, того света.

Мне от жизни многого не надо. Вершина счастья – проснуться в своей постели и обнаружить, что вчера я все-таки изловчился оставить заначку на утро. Бог мой! Ничто так не радует больного человека, как уютные мелочи бытия.

Начнем с того, что я мог бы проснуться на улице или, хуже, в притоне. Оказаться в мрачной милицейской камере или тошнотворной больничной палате. А мог бы очнуться в мире ином, хочется верить, более праздничном, чем этот. Впрочем, открыть свой день без заначки – это все равно, что проснуться в аду. Ни капли преувеличения. Именно в аду последнее время я пробуждаюсь, потому что заначки, как правило, утром уже нет. Кажется, все так просто. Выбрал из пузырька с лекарством пару кубов и положил до утра в холодильник. Пока в здравом уме и твердой памяти. Заначка для расхристанных типов, вроде меня, это практически завещание. То есть, то единственно ценное в жизни, без которого сам рай окрашивается в погребальные тона. Но в том-то и дело, что холодильник обычно на утро пуст. Люди, знакомые с этой чертовщиной, поймут меня. При тщательном исследовании дня вчерашнего обнаруживается этакая гаденькая минутка, когда пузырек с лекарством самоуверенно мнется в руках, а внутренний голос нашептывает: «Дружище, зачем тебе размазывать удовольствие? Оно же не масло, а жизнь твоя не бутерброд. Возьми счастье в свои руки, оно не призрачно. И вышли вдогонку к трем кубам еще два». И высылаешь. Внемлешь нежному голосу тела и совсем не слушаешь мозги, которые скорбят заранее: «А завтра? Что ты будешь делать завтра, когда проснешься? Сегодня ты прыгаешь с облачка на облачко, как блаженный барашек из мультика, а завтра очнешься на дне глубокого адского колодца и начнешь выть совершенным волком».

И точно. Так всякий раз бывает. В раю совсем теряешь практические свойства мозга. Блаженство, которое уже и не совсем блаженство, а только боль, вывернутая наизнанку, растапливает остатки мелкой расчетливости. Сколько раз это уже было! И будет еще столько же раз. Люди молитвенные, и те просят хлеба насущного на день вперед, понимая, что день долог, мрачен, и пуст, и чреват опасностями. А тут – существо, расхристанное донельзя, расщепленное на прогнивший дух, полумертвое тело и тупые мозги, – забывает о самом главном – заначке.

Время года для ада значения не имеет. За окном октябрь – холодно, сыро, темно. Низкие депрессивные тучи проплывают над городом, садятся на маковки церквей, расстилаются слезливым мороком, наполняют улицы, квартиры, дома, черепные коробки. Но если вам кажется, что ад толкает на что-то скверное, вы ошибаетесь. Ад ни к чему не толкает. Хочется тупо лежать под одеялом и жалеть весь мир – да, меня всегда пробивает на жалость ко всему живому, когда в душе мрак. Жалко до слез, что человек так смешно устроен, что ему необходимо непременно влить в кровь хотя бы пару кубиков лекарства, чтобы он ожил, воскрес, начал жить и творить. Смешно и горько. Парочка кубиков раствора, и я начну возвращаться к жизни. В душе моей запоют ангелы, а тучи вмиг обернутся дурашливой детворой, которая играет с человеком в прятки.

Закрываю глаза сразу после того, как резиновое донышко поршня упрется в кругленький носик шприца, скользит волна райской теплоты, поймать не трудно, но не ловится… Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Смотрю на мир суженными зрачками, и нет мрачных туч. Попрятались, забавные небесные интриганы. Перевернулись белыми брюшками и превратились в барашков. Бегу-бегу, как в мультике, прыгаю с одного плюшевого облака на другое, лечу в невесомости, смотрю наверх, вижу солнце, вниз гляжу – золоченые маковки церквей. Маковки. Все милое сердцу. И как хорошо жить на свете. Как счастливо становится на душе, когда кругом маковки.

Люблю праздник Маккавеев. Все равно, что ветхозаветные мученики. Главное – календарь. Праздник середины августа, когда поспевает мак. Маккавей – мак вей! Деревеньки с маковками куполов церковных, в домах за иконами сухие головки с зернышками, трещат как музыкальные инструменты, погремушки для младенчиков. Все мы младенцы в боге. В деревнях сочиво делают из толченых зернышек, приговаривают святые молитвы. Ах, благодать какая!

Стоп. Размечтался. Заначки нет, а без нее нет мне никакого рая. Нужно собраться с силами и спускаться из ада в ад. Тридцать девять ступенек. Не упади. Не оступись. В аду переходим малыми шажочками. Тридцать девять ступенек вниз, потом две сотни шагов до трамвайной остановки и вечность ожидания. Сначала появится Валера, хмурый, противный Валера с мускулами богатыря и мелкими глазками старухи-процентщицы. Валера будет прохаживаться по остановке взад-вперед с видом гениального превосходства. И он прав – ему хорошо еще с вечера и будет хорошо завтра утром. А если ему хорошо, то он уже в превосходной степени рая по сравнению с бледными тенями, только что выбравшимися из ада. Нас много, Валера один. И все хотят теплоты, которая гуляет по венам Валеры, но не у всех имеются деньги, чтобы купить теплоту.

У меня денег нет, но есть желание рая. И я пробуждаюсь от паутинного плутовства мыслей, мне надо, надо, надо. Поскорее надо мне и моему телу. И душе, и мозгам, и всему «я», расстроенному и расхристанному, чтобы снова собрать себя воедино и восторжествовать. Октябрь. Тридцать девять ступенек и две сотни шагов до возможного рая. Пора. Царствие небесное понуждением берется. Царствие земное тоже. Тяжелы абстинентные утра, ой, как тяжелы.

Одеяло чугунное, сдвигаю его как погребальную плиту. Кровать – могила, потому что заначки нет. Если бы я знал, что в холодильнике меня ждет два кубика счастья, я подпрыгнул бы на постели как цирковой акробат и, мир перевернулся бы с головы на ноги, а потом сразу снова на голову, и так несколько раз, до седьмого неба. Мечта. Теперь время начнет канителиться, насмехаться надо мной, показывать зубы вместо улыбки, а часовая стрелка будет стоять на месте, словно привязанная к пудовой гире. Самое тяжелое время – утро без заначки. Бремя всех бед, собранных воедино.

Люблю праздник Маккавеев. Все равно, что ветхозаветные мученики. Главное – календарь. Праздник середины августа, когда поспевает мак. Маккавей – мак вей! Деревеньки с маковками куполов церковных, в домах за иконами сухие головки с зернышками, трещат как музыкальные инструменты, погремушки для младенчиков. Все мы младенцы в боге. В деревнях сочиво делают из толченых зернышек, приговаривают святые молитвы. Ах, благодать какая!

Стоп. Размечтался. Заначки нет, а без нее нет мне никакого рая. Нужно собраться с силами и спускаться из ада в ад. Тридцать девять ступенек. Не упади. Не оступись. В аду переходим малыми шажочками. Тридцать девять ступенек вниз, потом две сотни шагов до трамвайной остановки и вечность ожидания. Сначала появится Валера, хмурый, противный Валера с мускулами богатыря и мелкими глазками старухи-процентщицы. Валера будет прохаживаться по остановке взад-вперед с видом гениального превосходства. И он прав – ему хорошо еще с вечера и будет хорошо завтра утром. А если ему хорошо, то он уже в превосходной степени рая по сравнению с бледными тенями, только что выбравшимися из ада. Нас много, Валера один. И все хотят теплоты, которая гуляет по венам Валеры, но не у всех имеются деньги, чтобы купить теплоту.

У меня денег нет, но есть желание рая. И я пробуждаюсь от паутинного плутовства мыслей, мне надо, надо, надо. Поскорее надо мне и моему телу. И душе, и мозгам, и всему «я», расстроенному и расхристанному, чтобы снова собрать себя воедино и восторжествовать. Октябрь. Тридцать девять ступенек и две сотни шагов до возможного рая. Пора. Царствие небесное понуждением берется. Царствие земное тоже. Тяжелы абстинентные утра, ой, как тяжелы.

Одеяло чугунное, сдвигаю его как погребальную плиту. Кровать – могила, потому что заначки нет. Если бы я знал, что в холодильнике меня ждет два кубика счастья, я подпрыгнул бы на постели как цирковой акробат и, мир перевернулся бы с головы на ноги, а потом сразу снова на голову, и так несколько раз, до седьмого неба. Мечта. Теперь время начнет канителиться, насмехаться надо мной, показывать зубы вместо улыбки, а часовая стрелка будет стоять на месте, словно привязанная к пудовой гире. Самое тяжелое время – утро без заначки. Бремя всех бед, собранных воедино.

Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.

Живу я один. Привык. Ощущаю себя более чем уютно. Ненормально это? Не знаю. Возможно, это ненормально для одиночек, которые проживают так всю жизнь. А у меня бывало всякое. И жена, которую любил. И женщины, которые открывали мне вертикали и горизонтали душевных удовольствий. И периоды обнуления, когда вертикаль пересекалась с горизонталью. Не унывал никогда.

Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.

Ночью позвонила Ирина Сергеевна. Прервала сон, в котором я беседовал с Сократом о пользе ритуала в работе торговца мясом на рынке. Я утверждал, что можно не замечать свиных голов и запаха крови, и вынашивать философскую мысль. Он смеялся над моей наивностью. И убеждал не отдаваться в рабство звериному цеху. Разве не льется там, как на ристалищах, кровь и пот? Нет, улыбался я, это не битва. Это ритуал языческого жертвоприношения. Я жрец, а не раб. Я разрубаю и режу сакральный продукт, а не расчленяю трупы животных. Играю в жертвоприношение, оттачиваю ритуал, как Спиноза увеличительные стекла. Но сердце мое остается не тронутым. Кровь чуждого ритуала не касается моего ума. А халат? Что ж. Халат отдам в стирку. Или сброшу его, как змеи скидывают старую кожу.

— Не лукавь сам с собой, — отвечал Сократ. — Клянусь собакой, ты не сможешь оградить свой внутренний мир от рыночного смрада. Ты слишком слаб для этого. Чересчур раним, хоть и не поэт. Мясной цех не для тебя. Иди в церковь и напросись временно сторожем. Это твое.

— В церковь? Хм. Сторожем? Но там нельзя шлифовать линзы. Невозможно оттачивать ритуал там, где Христос изгнал бичом торговцев. В церкви нельзя быть работником. Можно только служить. А я не готов. Клянусь собакой, Сократ, я не готов. Если хочешь жить в свободе, научись служить. Во мне мало терпения, Сократ. Много праздности и мало терпения. Возможно, я возьмусь за редакцию текста пьесы. И на этом заработаю. Я подумаю.

И тут раздался звонок Ирины. Сон оказался в руку.

Тревожным голосом она сказала:

— С дочкой проблема. Заперлась в ванной, рыдает. Вечером пришла пьяная. Заявила, что я неправильно ее воспитала. Сказала, что я отняла у нее возможность быть счастливой. Что она никогда не будет счастлива, потому что я не научила ее счастью. Каково это слышать матери?

— Из-за чего все это? Накопилось? Или реакция на событие?

— И реакция, и накопилось. Какой-то режиссер бросил ее. Сказал ей, что она молодая. И ее нужно всему учить. А чему всему?

— Чему? Ох, уж эта Мельпомена. Полагаю, не театральному искусству. Где она сейчас? В ванной?

— Да. Затихла. Я переживаю. Не сделала бы с собой что-нибудь. Глупенькая.

Я поднялся с постели и подошел к ноутбуку. Открыл электронную почту, нашел файл с текстом пьесы «Самоубийцы».

— Что там, в ее пьесе? — спросил я. — Не успел прочитать. Что там с героиней?

— Вскрывает вены, — упавшим голосом ответила Ирина Сергеевна. — Что делать? Ломать дверь?

— Ломай. Я посижу на телефоне.

.....

Люди влюбились в актерство. Лицедеи — зачинатели мод. Лицедеи — дома на песке. Открой ленту новостей и упрешься глазами в муть и шелуху, которая называется жизнью...

(Психологиня и психопат)

Не переношу исповедального тона. В писательском ремесле образы рождаются в глубинах «эго» и несут в себе столь же малое сходство с натурой, сколько слова, произносимые перед священником в таинстве покаяния, с мотивирующей их появление первоосновой. Поди-ка тут примени инструмент психоанализа – любая попытка поддеть откровенность за живое будет сродни ловли на крючок рыбы в мутной воде.