Мюриель Барбери. Элегантность ежика

Жан рассмеялся счастливым мальчишеским смехом.

― Ах, мадам Мишель, да ваши цветы просто спасли мне жизнь. Разве не чудо? Так вы можете сказать, как они называются?

Да, милый ты мой, могу, конечно. Когда скитаешься по кругам ада, захлёбываешься в водах потопа, чувствуешь, что прерывается дыхание и сердце готово выскочить из груди, и вдруг видишь тоненький лучик света ― это камелии.

― Да, сказала я, ― это камелии.

Жан пристально посмотрел на меня широко открытыми изумлёнными глазами. Крошечная слезинка сползла по щеке этого спасённого мальчика.

― Камелии, ― повторил он, перебирая в памяти что-то, ведомое ему одному. ― Камелии, вот оно что, ― и снова посмотрел на меня. ― Камелии. Ну да, камелии.

Я почувствовала, что и моя щека увлажнилась, и взяла его за руку:

― Жан, вы представить себе не можете, до чего я счастлива, что вы сегодня пришли.

― Да? ― сказал он удивлённо. ― Почему же?

Почему?

Потому что камелия способна переломить злую судьбу.

0.00

Другие цитаты по теме

Какова природа восторга, который мы испытываем перед определенными произведениями? Они поражают нас с первого взгляда, и сколько бы потом мы ни тщились отыскать причины этого явления, сколько бы ни пытались, терпеливо и упорно, постичь суть красоты, рожденной мастерством, сколько бы ни разбирали тонкую работу кисти, которая сумела передать игру теней и света, воссоздать совершенство формы и текстуры: прозрачную сердцевину стекла, неровную зернистость раковин, свежую бархатистость лимона, — все это не раскрывает и не объясняет тайну первоначального изумления.

Это чудо происходит все вновь и вновь: великие картины являют нашему взору формы, отвечающие заложенному в нас чувству подлинности, независимой от времени. Есть что-то бесконечно волнующее в том явном факте, что некие формы, пусть разные художники и придают им разный вид, проходят через всю историю живописи и что существует всеобщий гений, являющий множество граней в творчестве каждого отдельного гениального мастера. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Несмотря на разницу сюжетов, техники и материала, несмотря на краткость и эфемерность человеческой жизни, неизбежно принадлежащей только одной эпохе и только одной культуре, несмотря, наконец, на единственно возможный для художника взгляд на мир — ибо он видит все так, как устроено его зрение, и страдает от узких рамок собственной индивидуальности, — гений великих мастеров проникает в тайну красоты и извлекает на свет предвечную, одну и ту же, хотя в разных обличьях, божественную форму, которую мы ищем в любом произведении искусства. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Мы находим в них — даже если и не ищем — ту самую форму, которая пробуждает в нас ощущение подлинности, потому что каждый угадывает в ней субстанцию прекрасного, абсолютную, неизменную, расцветающую стихийно, свободную от всякого контекста. Таков же и этот натюрморт с лимоном: его прелесть тоже несводима к виртуозности исполнения, он тоже вызывает чувство подлинности, чувство того, что так и только так должны быть расположены предметы, чтобы каждый представал во всей полноте и во взаимодействии с другими, чтобы взгляду открывалась их гармония, а также силы притяжения и отталкивания, действующие между ними и образующие мощное связующее их поле, тот магнетизм, ту подспудную, не выразимую словами волну, которыми держится напряжение и равновесие всей композиции, — то есть в расположении бокалов, блюд и снеди читается та самая всеобщность, выраженная в особенном, та самая непреходящая подлинная форма.

Я долго глядела на него.

И бросилась в чёрный, глубокий, ледяной и манящий омут вне времени.

Для чего нужно искусство? Чтобы воспроизводить краткий, но ошеломительный эффект камелии, вбивать в ткань времени клин эмоций, выходящих за пределы пяти животных чувств. Как рождается искусство? Оно обязано своим существованием способности человеческого разума создавать чувственные образы. Что делает для нас искусство? Оно облекает в форму и делает видимыми наши эмоции, тем самым налагая на них печать вечности; такую печать несут все произведения, способные воплощать в частной форме всеобщее содержание сферы чувств.

Печать вечности... О какой незримой жизни говорят нам все эти яства, кубки, ковры и бокалы? За рамками картины — суета и скука повседневности, непрерывное, изнурительное и бессмысленное мельтешение самых разных устремлений, внутри же нее — полнота мгновения, которое выхвачено из времени, пожираемого человеческой алчностью. О, эта алчность! Мы не способны перестать желать, и это одновременно превозносит и убивает нас. Желание! Оно завладевает нами и терзает нас, каждый день бросая на поле битвы, где накануне мы потерпели поражение, но которое сегодня снова залито солнцем и снова манит нас завоеваниями; оно призывает, хоть завтра мы умрем, громоздить империи, обреченные рассыпаться в прах, как будто знание того, что они очень скоро рухнут, не должно умерить жажду строить их прямо сейчас; оно питает нашу неутолимую страсть обладать тем, что нам недоступно; на заре нашей жизни оно выводит нас на зеленую равнину, усеянную трупами, и снабжает запасом замыслов и планов, которых хватит до самой смерти: едва исполнен один, как появляется другой. Но бесконечно желать так утомительно... И нам хочется удовольствия, за которым не надо гнаться, мы мечтаем о блаженстве, которое возникает само собой, не в результате стремлений и достижений, а как проявление самого нашего естества. Искусство и есть такое блаженство. Ведь не я накрыла этот стол. И чтобы видеть эту снедь, мне нет надобности ее желать. Кто-то другой где-то, в другой жизни, задумал этот пир, кто-то прельстился затвердевшей прозрачностью стекла и усладил свой вкус солоноватым глянцем устрицы с лимонным соком. Среди сотни замыслов, кипевших в чьей-то голове и мгновенно породивших тысячу других, должно было выделиться намерение приготовить и вкусить эту устричную трапезу, чтобы получился такой натюрморт.

Мы же смотрим на картину и получаем, не прилагая никаких усилий, наслаждение от схваченной на лету красоты вещей, испытываем радость без вожделения, созерцаем то, что возникло помимо нашей воли, восторгаемся тем, чего нам не пришлось желать. И поскольку этот натюрморт являет собой красоту, которая насыщает наше желание, но порождена желанием другого человека, доставляет нам удовольствие, которое не входило в наши намерения, дарована нам, хотя и не потребовала от нас напряжения воли, он воплощает в себе квинтэссенцию искусства, причастность к вечности. В немой, неподвижной сцене, где нет ничего живого, воплощено время, свободное от замыслов, совершенство, не скованное никакими сроками и не разъедаемое алчностью, наслаждение без желания, жизнь без начала и конца, красота без усилий.

Ибо искусство — это эмоция вне желания.

Мы ведь проживаем каждый день так, словно назавтра он снова вернётся.

Что же это за борьба, которую мы ведём непрестанно, хотя заведомо обречены на поражение? Что ни утро, изнурённые бесконечной битвой, мы опять и опять, преодолевая отвращение перед повседневностью, шагаем по бесконечному коридору, по которому уже столько отшагали, повинуясь судьбе… Да, милый ты мой, вот она повседневность: унылая, пустопорожняя, изобилующая горем. Круги ада не так уж далеки от неё; стоит побыть в ней подольше, и до них уже рукой подать. Из коридора прямо в какой-нибудь круг, попадёшь и не заметишь. Каждый день мы с тоской возвращаемся к своему коридору и шаг за шагом одолеваем невесёлый путь, к которому приговорены.

Увидел ли он адские круги? Каково это: родиться после того, как побывал в преисподней? Как оживают зрачки на остекленевших глазах? Где начинается борьба и где она иссякает?

Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть, и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остаётся от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить ещё и это: не только расставание с живыми, но и убийство мёртвых, что жили только в нас. И всё-таки ты улыбаешься, Люсьен, ты насвистываешь, что ж, улыбнусь и я. Я очень любила тебя и потому, наверное, заслужила покой. Мы с тобой будем мирно спать на маленьком кладбище в нашей деревне. Издалека будет доноситься плеск реки. У нас ловят плотву по весне и ещё пескарей. Прибегут ребятишки и будут играть и кричать. А на закате зазвенят колокола.

Жить, добывать себе пищу, произвести на свет потомство, проделать все, ради чего мы были рождены, и умереть — полнейшая бессмыслица, согласна, но именно таков порядок вещей. А люди заносчиво полагают, что могут пересилить природу, уйти от назначенного им, бедным биологическим существам, удела, будучи слепы к жестокости и грубости, из которых состоит их жизнь, их любовь, их деторождение и братоубийственные войны.

Я думаю, единственное, что нам остается, — это постараться найти дело, для которого мы родились, и выполнить его в меру своих сил, ничего не усложняя и не веря в сказки о божественном начале в нашем животном естестве. Только тогда смерть застанет нас за толковым занятием. Свобода, выбор, воля — все это химеры. Мы воображаем, будто можно делать мед, не разделяя участи пчел; но это не так: мы такие же бедные пчелы, которым надлежит исполнить то, что должно, и потом умереть.

Так бывает в самые счастливые минуты жизни. Когда, сорвавшись с привязи сознания и намерений, мы отдаемся на волю внутренней стихии, видим собственные действия так, словно это действуем не мы, и в то же время получаем удовольствие от их непроизвольного совершенства.

Тишина, только ветер шумит за окном, шелестят и срываются с веток осенние листья, да спит, разнежившись в тепле и свете, кот. И в каждом глотке — квинтэссенция времени.