Когда я пишу лёжа, в рубашке, приставив тетрадь к приподнятым коленям, я неизбежно чувствую себя Некрасовым на смертном одре.
Здесь я не нужна, там — невозможна.
Когда я пишу лёжа, в рубашке, приставив тетрадь к приподнятым коленям, я неизбежно чувствую себя Некрасовым на смертном одре.
... мне нравилось быть преступником. А что? Заработки приличные, работенка не особо пыльная, и, если честно, мне нравилось чувствовать свое превосходство, оставляя остальных в дураках. Нехорошо, возможно, но это приятное ощущение.
Я удивил самого себя желанием сказать человеку хорошее, чувствовал, что говорю лишнее, что захожу в объяснениях слишком далеко, чувствовал себя сверхвовлечённым и перевозбуждённым, как в детстве, когда тебе кажется, что в новом мальчике на улице ты нашёл единственного друга, и ты ведёшь себя совершенно не так, как обычно, открываешься куда больше, чем тебе самому хочется.
Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются тем размером чувств, которые во мне вызывают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто: безмерность, встающая на пути. И они может быть правы в одном только: в чувстве ужаса.
Уметь всё сказать — и не разжать губ. Всё уметь дать — и не разжать руки. Это — отказ, который является главной движущей силой моих поступков. Силой? — Отказ? Да, потому что подавление энергии требует бесконечно большего усилия, чем ее свободное проявление — для которого вообще не нужно усилий. Что трудней: сдержать лошадь или пустить её вскачь? И — поскольку лошадь, которую мы сдерживаем, — мы сами, — что мучительней: держать себя в узде или разнуздать свои силы?
Я хочу такой скромной, убийственно-простой вещи: чтобы, когда я вхожу, человек радовался.