Под шатром, за ворохом обуви, громоздящейся на земле, как на витрине, лысая и ободранная старуха с пустыми глазами и два разбухших, багровых человека, стоя на коленках и низко согнувшись, рвут на части старую обувь и сжигают совсем уж негодные куски, от которых валит вонючий, как в крематории, дым. Ничего страшнее этого не увидишь даже на бойне. Словно раздирая пасть жабе, отрывают они подошвы; словно потроша кого-то, отрывают плоскогубцами носок и каблук. Если подметка очень уж тверда, безжалостно пускают в дело нож и топор, которые тупо стучат по расщепленной широкой колоде, словно в лавке мясника. Сил нет смотреть, как разделывают несчастные башмаки, ещё приветливые и живые, особенно же воротит с души, когда глядишь в кучу хлама, который с презрением швыряют в сторону, чтобы потом сжечь.
Растро. Старая обувь
Самое смешное и самое печальное здесь — лавочки со старой обувью. В старой обуви есть что-то нестерпимо, душераздирающе человеческое, слишком человеческое, беззаконное, разлагающее. Неуязвимого Ахилла и важного жреца можно поразить не только в пяту — уязвим весь сапог, весь ботинок. Идеал, величие вечности, присущие смерти, все человеческое и все божественное сводится в конце концов к спонтанному башмаку... Как запредельна скорбь старой туфли, провидящей последний суд, где во главе сидящих — насмешливое и нестрогое божество! Какое дивное ученье, какой урок, превосходящий книжные уроки, усваиваем мы, глядя на старую обувь, в груде которой каждый башмак угрюм и одинок, словно Гамлет!