Дуглас Коупленд

Склонившиеся пальмы нашептывали полной луне непристойности о селянках. Сухой воздух сплетничает о пыльце — о ее неразборчивости в связях...

Сперва ты мне вот что скажи: ты умер, закопали тебя в землю, и летаешь ты себе в том мире, где мы все будем, – так вот, расскажи, чем тебе запомнилась Земля?

— Ты о чем? Не понимаю.

— Какое мгновение олицетворяет для тебя всю суть твоей жизни на этой планете? Что ты унесешь с собой?

Молчание. Тобиас не понимает, к чему она клонит, да и я, честно говоря, тоже. Она продолжает:

— Поддельные яппи-переживания, которые покупаются за деньги, – типа спуска на байдарках по водопаду или катания на слонах в Таиланде, – не в счет. Я хочу услышать рассказ об одном кратком мгновении твоей жизни, доказывающем, что ты и вправду жил.

Если мне предстоит прожить год, то я хочу, чтобы его ценность действительно ровнялась году. Я не хочу, чтобы он казался мне месяцем. Все, что я делаю, — это ради того, чтобы время снова «ощущалось» как время — чтобы казалось длиннее. Я насыщаю свое время до предела.

Мы с твоей матерью проводили медовый месяц как бродяги, колеся на раздолбанном «монте-карло» образца 1978 года, взятом напрокат. Мы останавливались в грязных, сомнительных мотелях по всем Аппалачам и воображали себя преступниками, погрязшими в мире преступности,— мы удерживали в заложниках искусственные спутники, проворачивали религиозные телеаферы и спускались по стеклянному фасаду «Дворца Цезаря» с адидасовскими сумками, набитыми похищенными бриллиантами. В Северной Каролине мы купили пистолет и палили по дорожным знакам; мы отказались от ванн и душей, прыская под мышки «Этернити» Кельвина Кляйна, мы проигрывали деньги в церковных лотереях и поедали зубатку, зажаренную в кипящем жире. Это были десять дней, когда не надо было быть собой, когда можно было побыть невидимыми и свободными.

Интересно бы выяснить, готовы ли те, кто обвиняет тебя в скрытности, сами выворачивать себя наизнанку.

— Ты говоришь это каждый год. Может, хватит вам стричь купоны и притворяться малоимущими.

— Уж позволь это нам, родной. Нам нравится изображать бедняков.

Я не совсем мёртвая, но одеваюсь так, будто очень хочу умереть. У таких, как я, много общего: мы все ненавидим солнце, носим чёрное и чувствуем себя запертыми в собственном теле. Я постоянно хочу умереть. Даже не верится, что я застряла — в этой плоти, в этом месте и с этими людьми. Ну почему я не призрак?

Одинокие вообще желают позабыть о том, что они сделаны из плоти и крови. Наверное, нам легче поверить в переселение душ – просто не хочется проживать отпущенное в твердом убеждении, что лучше этих мясных темниц не видать. Одинокие стремятся к смерти, но и с жизнью распрощаться не спешат – как же иначе узнать, что там еще уготовано судьбой, кому в следующем году вручат «Оскар»? А правильнее сказать, одиноким, как и остальным людям, хочется встретить того единственного, с которым перестанешь волноваться из-за заточения в мясокостное вместилище души. О Боже, я начала говорить, как тюремный надзиратель.

У всех чудес есть свои границы, даже сказочные желания исполняются не больше, чем по три штуки.