Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется окунуться в горе», — подумал я. Горе должно было прийти обязательно, может быть, незаметно — так эти вещи происходят, как я слышал — и не будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это жалкий, трусливый поступок», — говорил я себе, прекрасно зная, что в этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те ужасные ночи: словно отобрало какую-то важную часть моей жизни, как часть тела, и потеря Оливера — все равно что потеря руки? «Ты будешь видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не возвращаться мыслями к нему — все равно что молитва не видеть о нем сны. И то, и другое безмерно ранит».
В поезде я рассказал ему про тот день, когда мы решили, что он утонул. Как я был полон решимости заставить отца поднять всех рыбаков в округе на его поиски, и, когда бы они нашли его, зажечь погребальный костер на нашем берегу. Я стащил бы кухонный нож у Мафалды и вырезал его сердце, потому что его сердце и рубашка были всем, что я хотел видеть в своей жизни. Его сердце, завернутое во влажную рубашку, как рыба Анчизе.