Двадцатый век настолько обнажил
конструкции людской несовершенство,
что явно и надолго отложил
надежды на всеобщее блаженство.
Двадцатый век настолько обнажил
конструкции людской несовершенство,
что явно и надолго отложил
надежды на всеобщее блаженство.
Не плачься, милый, за вином
на мерзость, подлость и предательство;
связав судьбу свою с говном,
терпи его к себе касательство.
Ещё в нас многое звериным
осталось в каждом, но великая
жестокость именно к любимым —
лишь человеку данность дикая.
Утучняется плоть,
Испаряется пыл.
Годы вышли на медленный ужин.
И приятно подумать,
Что все-таки был
И кому-то бывал даже нужен.
На дружеской негромкой сидя тризне,
я думал, пепел стряхивая в блюдце,
как часто неудачники по жизни
в столетиях по смерти остаются.
И спросит Бог:
— Никем не ставший,
Зачем ты жил? Что смех твой значит?
— Я утешал рабов уставших, — отвечу я.
И Бог заплачет.
Увы, от мерзости и мрази,
сочащей грязь исподтишка,
ни у природы нету мази,
ни у науки порошка.
Думаю я, глядя на собрата —
пьяницу, подонка, неудачника, —
как его отец кричал когда-то:
«Мальчика! Жена родила мальчика!»
На исходе двадцатого века,
Когда жизнь непостижна уму,
Как же надо любить человека,
Чтобы взять и приехать к нему.
Средь шумной жизненной пустыни,
где страсть, и гонор, и борение,
во мне достаточно гордыни,
чтобы выдерживать смирение.
Люблю людей и по наивности
открыто с ними говорю.
И жду распахнутой взаимности,
а после горестно курю....