Неумение свистеть и веснушки — два детских мучения.
Начало конца комедии
Чужая свобода ужасно возмущает и раздражает нас. Вероятно, это потому, что из длинного исторического опыта мы вынесли бесспорное, абсолютное знание, что если где-нибудь увеличивается чья-то свобода, то это стесняет нашу. Но если чужая свобода и не влияет на нашу, её наличие всё равно действует на нас отвратительно. И мы с глубоким пафосом осуждения восклицаем: «Ну, посмотри на них! Что хотят, то и делают!» Но ведь идеал-то у всех один — именно и делать каждому то, что он хочет.
Чужая свобода ужасно возмущает и раздражает нас. Вероятно, это потому, что из длинного исторического опыта мы вынесли бесспорное, абсолютное знание, что если где-нибудь увеличивается чья-то свобода, то это стесняет нашу. Но если чужая свобода и не влияет на нашу, её наличие всё равно действует на нас отвратительно. И мы с глубоким пафосом осуждения восклицаем: «Ну, посмотри на них! Что хотят, то и делают!» Но ведь идеал-то у всех один — именно и делать каждому то, что он хочет.
— Ниточкин; — спрашивает Эдуард Львович, когда через два часа я выпустил его в тропическую жару и он стряхивал с рубашки и галстука иней. — Вы читали Шиллера?
Я думал, он мне сейчас голову мясным топором отхватит, а он только этот вопрос задал.
— Нет, — говорю, — трудное военное детство, не успел.
— У него есть неплохая мысль, — говорит Саг-Сагайло хриплым, морозным, новогодним голосом.
— Шиллер считал, что против человеческой глупости бессильны даже боги.
Все мерзавцы и дураки одинаково злы и потому легко объединяются. Все порядочные и добрые порядочны по-своему, и потому им объединиться дело почти безнадежное. Это я Толстого перефразирую.