Андрэ Асиман

Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной.

Не дай мне потерять его».

Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь.

Я был никем.

Просто ребенок.

— Оливер, познакомься, это Вимини, практически наша ближайшая соседка, — она протянула ему руку, и он ее пожал. — У нас день рождение в один день, но ей десять лет. А еще она гений. Ты ведь гений, Вимини?

— Так они говорят. Но мне кажется, это неправда.

— Почему? — спросил Оливер, стараясь, чтобы его голос не звучал слишком покровительственно.

— Это была бы совершенная безвкусица, если бы природа сделала меня гением.

Оливер изумился сильнее, чем когда-либо прежде:

— Повтори?

— Он не знает, да?

Я покачал головой.

— Говорят, я не проживу долго.

— Почему они так говорят? — он выглядел совершенно ошеломленным. — Откуда ты знаешь?

— Все знают. Потому что у меня лейкоз.

— Но ты такая красивая, такая здоровая и умная, — запротестовал он.

— Как я и сказала ранее: дурной вкус.

Оливер, который к тому моменту уже сидел в траве на коленях, буквально выронил книгу на землю.

Игнорировал ли он меня так же, как я игнорировал его: целенаправленно, выманивая, защищая себя, демонстрируя, что он для меня никто? Или он был слеп, как порой бывают слепы самые восприимчивые люди к самым очевидным сигналам, потому что не обращают внимания, не соблазняются ими, не интересуются?

Я знал, что наши минуты сочтены, но я не смел их считать, поскольку знал, к чему все это ведет. Я не хотел замечать знаков. Это было время, где я специально не оставлял хлебных крошек для обратного пути, вместо этого я их съедал. Он мог оказаться полным уродом, он мог изменить меня или навсегда уничтожить, а время и сплетни в перспективе могли выпотрошить все, что мы разделяли, и превратить это в ничто, остались бы только рыбьи кости. Я мог бы скучать по этому дню или перешагнуть через это, но я всегда знал, что в эти часы в моей спальне я трепетно сохранял в памяти каждый момент с ним.

В горле встал ком, я скорее оставил ее и спустился к воде. Случилось именно то, что я предсказывал, могло случиться: я смотрел на воду тем вечером и на краткий миг забыл, что его здесь больше нет, что больше нет нужды оборачиваться и смотреть на балкон, где его образ все еще не стерт. И все-таки еще несколько часов назад его тело и мое тело… Сейчас он, наверное, ест свое второе блюдо в самолете и готовится приземлиться в аэропорту Кеннеди. Я знал, что он тоже был полон горя, когда в последний раз поцеловал меня в одной из туалетных комнат Фьюмичино. И если в аэропорту и самолете его могли бы отвлекать выпивка и фильмы, то в комнате Нью-Йорка, оставшись один на один с собой, печаль охватила бы его снова. Я не хотел думать о нем грустном, потому что я знал: ему будут ненавистны мысли обо мне грустном в нашей спальне, которая очень скоро стала только лишь моей спальней.

Я любил, когда он нарушал тишину между нами, сказав что-нибудь — что угодно — или спросив, что я думаю о М. или слышал ли я о Н.? Никто в нашем доме никогда не спрашивал моего мнения о чем-либо. Если он еще не понял почему, скоро он бы узнал — это был вопрос времени — и перенял бы мнение окружающих: я ребенок в этой семье. И все-таки он был с нами уже третью неделю, спрашивал меня, слышал ли я когда-либо об Афанасии Кирхере, Джузеппе Белли, Пауле Целане.

Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»

В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая:

— Этот зарумянился со стыда?

— Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом.

Мне никогда не приходило в голову, что если одним словом он мог сделать меня счастливым, то другим легко мог уничтожить, что если я не хочу быть несчастным, то я должен научиться остерегаться таких маленьких радостей тоже.

— Элио.

— Да?

— Что ты делаешь?

— Читаю.

— Нет, не читаешь.

— Ладно. Размышляю.

— О…?

Я бы скорее умер, чем признался.

— О личном, — ответил я.

— То есть, ты мне не скажешь?

— То есть, не скажу.

— То есть, он мне не скажет, — повторил он меланхолично, словно объяснял мои слова кому-то третьему.