Хотя поначалу я доволен своими действиями, внезапно меня потрясает печальная безнадежность: как просто и бессмысленно можно отнять жизнь у ребенка. У маленького, скрюченного, окровавленного существа, лежащего передо мной, не было никакой истории, никакого достойного прошлого, практически ничего не утрачено. Гораздо хуже (и приятнее) отнять жизнь у человека, достигшего расцвета, у которого есть семья, друзья, карьера, прошлое, — его смерть огорчит гораздо больше людей, способных на безграничное горе, чем смерть ребенка; возможно, смерть такого человека разрушит больше жизней, чем бессмысленная, жалкая смерть этого мальчика.
... а потом кто-то спрашивает, ни с того, ни с сего: “Но почему?”, — и хотя я очень горжусь тем, что мне удается сохранять хладнокровие, и не дергаться, и соответствовать тому, что окружающие думают обо мне, я слышу вопрос и машинально его осмысливаю: “Почему?” – и машинально же отвечаю, от фонаря, безо всякой причины, я открываю рот, и слова текут сами собой, такой вот итог для идиотов:
— Ну, хотя я знаю, что должен был сделать это, и зря я этого не сделал, но мне уже двадцать семь, а это…жизнь, какой она кажется в барах и клубах Нью-Йорка, а может быть, и не только Нью-Йорка, а вообще, везде, в конце нашего века… и так, как мне кажется, ведут себя люди… это и значит – быть собой, быть Патриком, так что… в общем…
Я умолкаю, вздыхаю, слегка пожимаю плечами, и снова вздыхаю, а над одной из дверей, занавешенной красной бархатной шторкой, висит табличка, на которой написано красными буквами в тон занавеске: ЭТО НЕ ВЫХОД.