– Что ты с собой собираешься делать, Эд? – спросил я.
– Не знаю, – ответил он. – Живу себе. Врубаюсь в жизнь.
– Что ты с собой собираешься делать, Эд? – спросил я.
– Не знаю, – ответил он. – Живу себе. Врубаюсь в жизнь.
Что это за чувство, когда уезжаешь от людей, а они становятся всё меньше и меньше, пока их пылинки не рассеиваются у тебя на глазах? — это слишком огромный мир высится своим сводом над нами, и это прощание. Но мы склоняемся вперёд, навстречу новому безумству под небесами.
Теперь ему уже было же только совершенно на все плевать (как и прежде), но, к тому же, его теперь заботило абсолютно все в принципе: то есть, ему было все едино: он был частью мира и ничего с этим не мог поделать.
... солнце – цвета давленого винограда, исполосованное винно-красным, поля – цвета любви и испанских тайн. Я высунул голову в окно и глубоко вдыхал пряный воздух. Этот миг был прекраснейшим из всех.
Рябь на перевернутом вверх тормашками озере пустоты – вот что мне следовало бы сказать. Донышко мира – из золота, а сам мир перевернут.
... больше всего мне хотелось выбраться отсюда в ночь и исчезнуть где-нибудь, ходить по всей стране и узнавать, чем люди занимаются.
Мы пытаемся общаться абсолютно честно и абсолютно полно – и говорить друг другу все, что думаем, до самого конца. Пришлось сесть на бензедрин.
Он был БИТЫМ – а это означало корень, душу красоты Битничества. Что он знал? Он испробовал все, что было в его силах, чтобы сказать мне, что именно он знал, и они мне в этом завидовали – завидовали тому, что я с ним рядом, тому, что я его защищаю и пью его, как когда-то пытались они. Потом они посмотрели и на меня. Чем я был – я, посторонний, – что делал я на Западном Побережье в эту прекрасную ночь? Я содрогнулся от этой мысли.
Я пялился в унылость собственных дней. Мне тоже нужно было пройти ужасно долгий путь.