Феликс Кривин

Первое мое стихотворение было о победе Красной Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в том случае, если фашисты нападут на нашу страну.

Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать. Я не мог допустить мысли, что живу на свете так мало лет.

Это было время не только оптимистических надежд, но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через столько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашизмом.

Воспитательница прочитала стихи и потребовала мою фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мою фотографию.

У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.

В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть, разиня.

Я знал за собой это качество, но не ожидал в нем упрека сейчас, когда сам принес эту фотографию... В то время я еще не знал слова «непедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.

И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.

Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой было написано в моем первом стихотворении.

В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.

Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой...

А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока с лишним лет все те же столько-то миллиардов.

... и тогда Демосфен выплюнул свои камни и набрал в рот воды.

Я запомнил небо над Снигиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.

Маленькая станция Снигиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.

И небо в развалинах.

Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.

Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.

В одно и то же место дважды не попадают, поэтому при бомбежке лучше всего прятаться в развалинах.

А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда попадет?

Я теснее прижимаюсь к развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как к родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.

Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.

Сколько людей пострадало оттого, что в них попадали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказано для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.

Кресты бомбардировщиков проходят над вами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.

Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.

Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снигиревкой.

Я дрался в жизни один раз, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало подраться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже был воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только еще воспитывали.

На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, свисавшим вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда... Но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис...

И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.

— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была приостановлена из-за явного неравенства сил.

Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, которые бьют.

Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.

Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно. Стоят и разговаривают. Сидят и разговаривают. И все же, если внимательно присмотреться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.

— Помещение должно быть открыто, — глубокомысленно замечает Дверная Ручка, когда открывают дверь.

— Помещение должно быть закрыто, — философски заключает она, когда дверь закрывают.

Убеждение Дверной Ручки зависит от того, кто на неё нажимает.

С Правдой-то ходить — не так просто. Кто пробовал, тот знает. Большая она, Правда, тяжелая. Поехать на ней — не поедешь, а на себе нести — далеко ли унесешь?

Научная карьера.

В учёбе Мерин

Был весьма умерен,

Имел он робкую,

Ленивую натуру,

Но, думая о будущей карьере,

Решил он поступить

В аспирантуру.

И он прошёл,

Сдавая наудачу,

Десятки жеребцов

Собою заслоня:

Его родная тётя Кляча

Была женой профессора Коня.

Она не допустила,

Чтобы Мерин

Был для науки

Навсегда потерян…

И вот учёный Мерин –

Кандидат,

Специалист по племенному делу.

Он помнит сотни,

Тысячи цитат

И даже их использует умело.

Теорию он знает

До конца,

И только практика

Его слегка тревожит…

Из мерина не выйдет жеребца,

И вряд ли здесь протекция поможет.

Говорят, всё зависит от окружения. Мол, какое у нас окружение, такими мы и вырастаем.

Но не всегда это так.

Вот у дырки, например, окружение может быть золотым, может быть бриллиантовым, а она все равно пустое место.

В Одессе сапожника заменял биндюжник.

Это не значило, что биндюжник починял ботинки, нет. Он, как ему и положено, ездил на своих длинных и плоских телегах — биндюгах, предназначенных для перевозки тяжелого груза. Но если где-нибудь в другом городе кто-то ругался, как сапожник, или сморкался, как сапожник, то в Одессе он ругался и сморкался, как биндюжник. Так здесь было принято говорить.

В слове «биндюжник» было что-то дюжее, поэтому он представлялся мне большим и сильным человеком. Жаль, что он ругался и сморкался, как сапожник, подавая нехороший пример людям дошкольного и младшего школьного возраста. Недаром само слово «биндюжник» было с позором изгнано из русского языка, который всегда очищался от подобных слов, позволяя себе расслабиться только в Одессе.

Я мечтал встретиться с биндюжником, посмотреть на его манеры и послушать, как он ругается. Но биндюжники в мое время попадались довольно редко. Это была вымирающая профессия, память о которой, как о динозаврах, сохранилась со временем только в языке:

— Ну, ты прямо какой-то динозавр! И выражаешься, как биндюжник!

Биндюги все больше вытеснялись грузовыми машинами.

И в одной из таких машин в июле сорок первого мы выехали из Одессы на восток.

В кузове полуторки, кроме нас, ехало еще человек двенадцать. Все это были мужчины, могучие, как биндюжники, но не биндюжники, а работники областного масштаба. Они ехали на восток, хотя главное их мужское дело было на западе.

Вид, однако, у мужчин был такой, словно главное их мужское дело было на востоке. Словно они всей душой рвались на фронт, но в данный момент себе не принадлежали. И чемоданы их себе не принадлежали: по каким-то высшим стратегическим соображениям они должны были быть доставлены на восток.

Понимая неубедительность своего положения, мужчины говорили о войне. Они ехали от войны, но говорили о войне, и этим будто себя оправдывали. «Мы ему Одессу не отдадим!» — говорили они, приобщая себя к тому, что в данный момент происходило в Одессе.

Конечно, как быстро ни шла машина, мужчинам военного времени никуда не уехать от войны. Но они тогда этого не знали. Им, работникам областного масштаба, казалось, что масштаб их кончается где-то далеко-далеко, там, куда они сейчас ехали.

Шофер затормозил и выглянул из кабины.

— Мотор перегревается, — сказал он, — нужно сбросить часть груза.

Мужчины переглянулись, потом их взгляды сошлись на нас.

— Может быть, что-нибудь из вещей? — сказала наша мама.

— Зачем же вам выбрасывать свои вещи? — наставительно возразил один из мужчин.

— Нам бы только доехать...

— А вы и доедете. Вас подберут. Это нас не подберут, а вас подберут. Чтоб женщину с двумя детьми — и не подобрали!

Остальные молчали, и лица у них были недовольные. Им не нравился этот разговор.

— Вы не можете здесь ехать, — убеждал маму тот, который добровольно взялся отстаивать общие интересы. — У нас машина особого назначения.

Назначение машины было одно: поскорее удрать от немцев.

— Скорее там разбирайтесь! — торопил шофер.

Мужчины начинали сердиться. Они сердились оттого, что были мужчины, и им хотелось быть сильными и мужественными в глазах этой единственной женщины, а они не могли, потому что у них были срочные дела на востоке.

Нам помогли высадиться. Машина уехала, а мы остались стоять у дороги. Никто не спешил нас подобрать: все машины шли переполненные.

Было уже совсем темно, когда рядом с нами остановилась длинная плоская телега. Биндюг!

— Что вы здесь делаете, женщина, в такое время? Садитесь, мне как раз в вашу сторону.

Он не был похож на биндюжника. В нем не было ничего дюжего — худосочный такой старичок. За всю дорогу он ни разу не выругался и ни разу не высморкался. Он посадки нас на свою телегу, а сам, прихрамывая, пошел рядом, потому что он жалел лошадей.

Кошёлка и Кошелёк.

Живут кошёлка с кошельком,

Как голубок с голубкою.

С утра идут они рядком

На рынок за покупками.

(Походят по базару,

Присмотрятся к товару.

Почём редис,

Почём арбуз,

Узнают по пути.

Кошёлка набирает груз,

А кошелёк – плати:

И за томат,

И за чеснок,

И за отрезы шёлка…

Когда ж пустует кошелёк,

Пустует и кошёлка.