Диана Гэблдон

Как и многие люди, я с ужасом слушала рассказы и сообщения, доходившие из послевоенной Германии — о депортациях и массовых убийствах, о концентрационных лагерях и крематориях. И так же, как многие другие делали это и будут делать еще долгие годы, я спрашивала себя: «Как могли люди допустить такое? Они должны были знать, они видели эшелоны, видели заборы, видели дым. Как они могли оставаться в стороне и ничего не делать?» Но теперь я поняла.

В школьные годы я, как и все дети, читала Диккенса. И более ранних писателей, разумеется, тоже; помнила описания не знающего жалости правосудия старых времен, суровые приговоры тем, кто преступил закон – приговоры, не учитывавшие ни возраста, ни обстоятельств. Но читать с уютной дистанции в сто или двести лет о том, как вешали или калечили детей — это совсем не то, что толочь травку в ступке, в то время как несколькими футами ниже происходит нечто подобное в реальной действительности.

Я снова сидела в седле впереди него, мою лошадь мы вели в поводу. Я поблагодарила Джейми за помощь. Он отмахнулся от моей благодарности:

— Не за что, барышня!

— Но для вас это было рискованно, — настаивала я. — К сожалению, я не сразу сообразила, что подвергаю вас опасности своей просьбой.

— А! — только и сказал он на это, но минуту спустя добавил с коротким смешком: — Уж не считаете ли вы меня менее храбрым, чем маленькая английская барышня?

Спускались сумерки, и Джейми пустил лошадей рысью. Мы с ним почти не разговаривали по дороге, а когда добрались до замка, он попрощался со мной коротким: «Всего доброго, миссис англичанка!» Но я почувствовала, что зародилась дружба гораздо более глубокая, чем та, которая сводится лишь к беспечной болтовне под яблонями.

Джейми был прав. Глядя на эти чудовищные следы насилия, нельзя было не представлять себе действие, которое их оставило. Я старалась не думать о том, что эти вот мускулистые руки были вытянуты, распластаны и связаны, медно-рыжая голова поникла в агонии, прижатая к столбу, но рубцы, на которые я сейчас смотрела, невольно вызывали в воображении ужасные картины. Кричал ли он, когда они делали это? Я прогнала такую мысль немедленно. Я слышала рассказы, доходившие до нас из послевоенной Германии, о мучениях куда более страшных, но он был прав: слышать — совсем не то, что видеть.

— А вы не возражали бы, если бы я осмотрела вашу спину?

— Нет, не возражал бы, — он даже как будто немного удивился и несколько секунд молчал, обдумывая это. — Наверное, потому, что вы как-то умеете дать понять... короче, вы сочувствуете мне, но не жалеете меня, и я это понимаю.

— Откуда вы узнали... — начала я, но Алек насмешливо фыркнул.

— У меня только один глаз, барышня, но это не значит, что я слепой.

Алек знает, кто я такой, то есть он знает, что меня пороли, но рубцов он не видел. Но знать о чем-то и видеть собственными глазами — разные вещи.

Джейми ответил междометием, которое я про себя успела окрестить как «шотландское фырканье» — некий неопределенный звук, который возникал где-то в самой глубине гортани и мог означать всё, что угодно. В данном конкретном случае он, на мой взгляд, выражал сомнение в вероятности желаемого выхода.

Понимаете, барышня, очень легко быть храбрым, когда сидишь в таверне за кружкой эля. Куда труднее приходится, ежели торчишь на карачках в мерзлом поле, а мушкетные пули свистят у тебя над головой и колючий вереск царапает задницу. Но еще труднее стоять лицом к лицу с твоим врагом, когда кровь твоя льется тебе на ноги.