Пользоваться жизнью [после смерти близких] им было совестно.
Особенно радостью забвения.
Пользоваться жизнью [после смерти близких] им было совестно.
Особенно радостью забвения.
Мне кажется, наблюдать, как умирает человек, – это похоже на изучение иностранного языка, целая новая наука. Выстраиваешь башни из коробочек с лекарствами, считаешь таблетки, меришь ядовитые жидкости. Затем переводишь минуты в часы в больничной палате и выучиваешь, сколько длится самая долгая ночь.
– Я… – Ответ давался ему с трудом. – Когда все было тихо, я поднялся в коридор, а в гостиной между шторами осталась щелочка… Можно было выглянуть на улицу. Я посмотрел только несколько секунд. – Он не видел внешнего мира двадцать два месяца. Ни гнева, ни упрека. Заговорил Папа. – И что ты увидел? Макс с великой скорбью и великим изумлением поднял голову. – Там были звезды, – сказал он. – Они обожгли мне глаза.
– Все хорошо, – сказал ему Клэй. – Уже утихло…
Но Клэй лучше кого бы то ни было знал: есть вещи, которые никогда не уходят.
Тосковать по Пенни было тяжело.
Но мы хотя бы знали, что с этим делать: красота смерти – она окончательна.
Вот забавно, — думал я, шагая вдоль веревки, ограждающей поле. — Были лучшие друзья, а теперь в принципе не о чем говорить.
…У каждого из нас была своя жизнь, нужно было как-то ею распоряжаться, и в нее входила Пенелопа; мы все еще были детьми. Мы удерживали все в целости.
Были наши стрижки, был Бетховен.
И для каждого из нас – что-то личное, особое.
Вы понимаете, что мать умирает, когда она обращается с каждым не как со всеми.
Она рассмеялась, и Клэй почувствовал ее дыхание, и подумал об этом тепле, о том, как люди бывают теплыми, тепло идет изнутри наружу, как оно обдает тебя и исчезает, потом снова здесь, и ничто не постоянно…